Страница 48 из 52
Слабости теории познания Лихтенберга затрудняли для него доказательство объективного существования мира и открывали дорогу кантианскому субъективизму и агностицизму.
Подобно другим немецким мыслителям, своим современникам — например, Кнебелю, К. Ф. Вольфу, Александру Гумбольдту — Лихтенберг чувствовал также, что одними механическими законами невозможно объяснить сложное развитие органической материи. Намекая, по-видимому, на Ламетри, объявлявшего человека машиной, он писал: «Если душа (т. е. сознание. — Г. С.) проста, к чему такая тонкая структура мозга? Организм — машина и он должен следовательно состоять из такого же материала, как и машина. Это служит доказательством того, что механическое простирается в нас очень далеко, ибо даже внутренние части мозга построены столь искусно, что мы, возможно, не понимаем и сотой доли их» (F 346).
По его мнению, «поразительное воздействие мысли на тело необъяснимо, если предполагать, что мысль действует только по законам механики» (А 53). Оно гораздо сложней, и Лихтенберг образно уподобляет его воздействию искры на порох.
Вслед за К. Ф. Вольфом, который в своей «Теории зарождения» (1759) нанес основательный удар метафизике и идеализму в биологии, Лихтенберг также отвергал преформизм и пытался объяснить биологическую эволюцию человека не механистически, подобно Ламетри и Робине, а как развитие, которое связано и с явственными изменениями (там же, А 53). Эти плодотворные идеи, однако, тоже не выходили за пределы отдельных прозорливых наблюдений и свидетельствовали лишь о кризисе метафизики, о напряженных поисках передовой научной мыслью нового научного метода.
Ахиллесову пяту материализма XVIII в. видел, конечно, и Кант, подвергший исследованию саму познавательную способность человека, то субъективное начало, которое в силу созерцательности сенсуализма оставалось в значительной степени в стороне от внимания сенсуалистов. В этом, как известно, одна из исторических заслуг Канта. Это прекрасно понимал и Лихтенберг (см. L 734). Критический пафос Канта, стремление исследовать субъект познания как деятельное существо, в первую очередь, и привлекло Лихтенберга к его философии. Так, активность мышления, которая с самого начала характеризовала научно-философские поиски Лихтенберга, нашла себе пищу в критицизме Канта. Следовательно, кантианские влияния у Лихтенберга важны не столько сами по себе, сколько прежде всего тем, что за ними скрывается его глубокая неудовлетворенность состоянием современной гносеологии и метафизической науки. Не случайно поэтому Лихтенберг ссылался на Канта: «Кант говорит где-то: разум более полемичен, чем догматичен» (L 268).
Этой неудовлетворенностью состоянием современной философии объясняется и интерес к немецкому мистику Якобу Бёме (1575—1624). В его сочинениях, мистическую шелуху которых Лихтенберг не всегда мог отделить от рациональной основы, он все же верно угадывал гениальные диалектические и материалистические прозрения. Обращение к Бёме и дало повод некоторым буржуазным ученым извращать философские взгляды Лихтенберга и причислять его к мистикам.
Однако увлечение Кантом было у Лихтенберга гораздо сильнее. И тот факт, что он испытывает влияние кантианства именно в первую половину 90-х годов, не является случайностью. В эту пору он переживает тот глубокий духовный кризис, который привел его впоследствии к погружению во внутренний мир и породил неверие и сомнения во всем, не исключая и основ познания. Он испытал то, против чего еще предостерегал в 80-е годы: «Сомнение должно быть не более, чем бдительностью, иначе оно может стать опасным» (F 443). Здоровый критицизм просветителя, свойственный Лихтенбергу прежде, грозил перейти в опасный агностицизм. Примечательно, что обращение Лихтенберга к Канту до известной степени совпадает во времени с поворотом в его политических воззрениях, в связи с осуждением якобинской диктатуры.
Политические разочарования, пережитые Лих-тенбергом, в большой степени способствовали углублению и философского кризиса; он все больше склоняется к мысли о непознаваемости мира. Эти сходные явления в разных областях — свидетельство все той же исторической слабости и ограниченности немецкого бюргерства.
И тем не менее при всех колебаниях Лихтенберга материалистическая тенденция для него все же является определяющей. Ведь даже в годы наибольшего влияния на него Канта в «Афоризмах» часто встречаются утверждения ученого-естествоиспытателя, направленные против Канта.
Философские воззрения Лихтенберга не ограничены лишь познанием природы. Убежденный сторонник опыта и практики, он проявлял большой интерес и к науке об обществе, хотя таковой в современном понятии еще не существовало. Это сближает его с Руссо и Гердером, Шиллером и Форстером. Отсюда его пристрастие к истории: одна из первых его работ носила название «Характеры в истории», а одна из последних — посвящена древним германцам. Рассказ о герое Плутарха, способный вдохновить на великие подвиги, он считал более ценным, чем историю какой-нибудь бабочки. Он выступил критиком аристократизма и идеализма официальной историографии и близко подходил к мысли о том, что историческая наука должна заняться историей народа, а не отдельных правителей и завоевателей. От историка он требовал страстного отношения к фактам, а не сухого объективистского изложения их. Историк — судья, защищающий дело народа: «Если история какого-нибудь короля никогда не подвергалась сожжению, я не желаю ее читать!» (Schr. II, 166 (G, Н), — восклицал Лихтенберг. С этой демократической позиции и к тому же как мыслитель, не чуждый диалектике, протестовал он против бессмысленного эмпиризма в истории, книг-лексиконов и настаивал на необходимости обобщения, краткости и глубины в исторических сочинениях.
История переставала быть для Лихтенберга бессмысленной сменой цареубийств, войн, правонарушений и пр. Прошлое не казалось ему временем сплошного невежества и заблуждений. Объективной закономерностью истории для него является ее неудержимое прогрессивное развитие, несмотря на временное «движение назад или задержки» (Е 384). Развитие истории — внутренне противоречивый процесс. Подобное понимание диалектики истории можно наблюдать и у названных выше просветителей, к которым был близок Лихтенберг.
Основой эстетики Лихтенберга является его материализм, проникнутый духом практической деятельности. Лихтенберг защищает поэтому реалистическое и активно действующее на человека искусство. Как просветитель он подчинял искусство задачам общественной борьбы и высоко ценил искусство глубоко идейное, содержательное.
Источником его, по мнению Лихтенберга, является природа, сама жизнь, и художник, следовательно, не просто регистратор жизненных явлений, а наставник и учитель, передающий людям свой богатый жизненный опыт и тем самым формирующий новую личность (см. B 360; E 262; F 590, 1152).
Поэтому художественная правда означала для Лихтенберга обобщение действительности. Протестуя против натуралистического копирования действительности, против чрезмерной индивидуализации и изображения второстепенных деталей, Лихтенберг писал: «Таким образом становится ясным, что делает художник, копируя лицо: он читает всегда целое и, имея перед глазами духовный образ этого целого, набрасывает его отдельные черты в мгновенном вдохновении, если можно так выразиться, не осознавая этого, и копия становится верной. Можно заключить, что подобное чтение в целом, обобщение необходимо в каждом деле и отличает талантливого человека от заурядного» (J 1215). Не случайно Коцебу, этого мещански-сентиментального писателя с натуралистической тенденцией, он называл «драматическим писакой». Главная цель художника — «Правда, образование и улучшение человека» (F 590).
Как сторонник реализма, Лихтенберг выступал в защиту светского искусства, против вмешательства в него духовенства. И поскольку мировоззрение Лихтенберга обращено к современности, проникнуто стремлением преобразовать жизнь, он неодобрительно относился к немецкому классицизму XVIII в. с его культом античности, уводившим немецкую литературу от действительности. Высоко ценя в творениях древних общественное звучание и верность он, однако, замечал: «Мы пишем для человека-современника, а не для древней Греции» (F 590). Весьма характерно, что в «Афоризмах» Лихтенберга нет ни одного высказывания о произведениях Шиллера веймарского периода. Известна и его весьма сдержанная оценка «Вильгельма Мейстера» Гете, в котором он находил больше идейного материала, чем поэтического. Сущность эстетики Лихтенберга, реалистической и активной, лучше всего раскрывается в его борьбе против писателей «бури и натиска». Общеизвестна двойственность этого литературного направления, представлявшего вершину освободительных устремлений немецкого просветительства. Лихтенберг горячо осуждал слабые стороны «бури и натиска» и подвергал их едкой критике. В этом отношении он был прямым продолжателем и наследником Лессинга, точно так же критически относившегося к крайностям штюрмеров. Лихтенберг очень ясно понимал, какой глубокий общественный вред приносила расслабляющая чувствительность «бурных гениев», порождавшая пустую мечтательность, пассивных героев типа Вертера (F 103). Как и Лессинг, Лихтенберг отверг «хорошо написанного, но расстраивающего нервы „Вертера»» и считал лучшим местом романа конец его, где Гете убивает «труса». Лихтенберг осудил безволие таких героев, отсутствие в них деятельного и героического начала. «У них нет характера. Инертность, неразумие и неопытность...» (F 494). Не случайно он рекомендовал против «Вертера» укрепляющее дух чтение биографий Плутарха.