Страница 4 из 11
Как-то он пришёл к Ерофею Егоровичу, усовестить его.
– Ты, Егорыч, последнее время совсем что-то того, неважно себя чувствуешь. Того гляди, сопьёшься однако.
– Тебе-то что? На свои пью, у тебя не занимаю, – хмуро ответил Ерофей.
– О семье, о детях подумал бы.
– О детях?.. Хм… Ишь как, о детях… А вы о детях думаете? Сами голоштанные и дети у вас голопузые. И жить нормально сами не умеете и мне не даёте.
– Так живи.
– Ага, поживёшь с вами. То в куркули записываете, кажный год только успевай оброк платить. Да хоть бы по доходу, а то сели на шею всем колхозом и вези вас. Я што? – двужильный. С вами точно по миру пойдёшь.
– Значит, колхоз тебе мешает?
– Да не колхоз? Хрен бы с ним. Парились бы с ним, как вам ндравиться, да от меня-то бы отстали. У меня вон, своя орава – семь ртов. Кормить надо. А вы? Вон, Золоце, на два мешка пшенички боле нашего собрал. Вон, Золоце, по телеге возит кедровой шишки. Вон, на Золоце, горбатит Баклушины или там Конгировы… А того не поймёте, что я этих людей не бесплатно нанимаю. День год кормит. Упусти я сегодня, завтра вместе с вами последний хрен с картофельными очистками доедать буду. Вам партия указывает, когда сожать, когда полоть, когда убирать, а мне – моё нутро. И кто в результате в выигрыше? Да только выигрыш этот вы против меня же оборачиваете. Меня же в моё добро мурлом и макаете. Вернее, моё же доброе растаскиваете по своим постановлениям, да определениям. С собой вровень и равняете. То есть разоряете до немыслимого предела. Ещё и в укор ставите, что люди у меня работают. А где им работать? У меня хоть что-то заработают, а у вас? И ты спроси, как я живу, и с чего им оплачиваю их трудовой день?.. Или трудодень, по-вашему. И скажу. Сам недоедаю, дети на сыворотке, на обрате вместо молока, буханку хлеба на два дня делим, но людям за их труд плачу. А вы что им платите? Посулами, золотыми перспективами, авансами. И в результате моим же трудом, моим хлебом и расплачиваетесь. У меня отнимаете и их голодные рты затыкаете. Хм… И это ты считаешь – справедливо?
– Ну, понятно, злобишься на колхоз, на налоги. Так вступай в колхоз, помогай хозяйствовать.
– А без него уже нельзя на земле робить? Только колхоз светлое завтра?
– Колхоз, он потому и называется колхоз, что это коллективное хозяйство. Все работают на общий доход и из него получают свои проценты.
– Ага, я вижу, откуда вы эти проценты набираете. Иди-ка ты, Мироша, отседа. Не об чем нам с тобой толковать. И я твёрдо понял – не дадите вы крестьянину на ноги подняться, не дадите. А значит, не хрен живот свой надрывать. Всё! – все мои жилочки лопнули. Уже боле не запряжёте.
– Выселим тебя, Егор.
– Выселяйте. Мне уже всё едино.
Золотцев наполнил стакан самогоном и залпом выпил. И через минуту-другую уронил голову на стол.
То ли чувствуя его надрыв и правоту, то ли по его прошлым заслугам в гражданскую, Мирон всячески отстаивал Золотцева, и того не выселили.
…Старик перевёл потускневший взгляд на широкое, наливающееся золотым колосом, поле и, опершись на шаткие жерди изгороди, стал наблюдать за бегущими по хлебам волнами. Тихий свежий ветерок гнал их валками, накатывая один за другим, и теребил белую бороду деда Мирона, его серую холщовую рубаху и широкие выцветшие штаны. Он стоял в старых ичигах, с непокрытой головой, на которой шевелился мягкий белый пушок волос, готовый, казалось, вот-вот слететь с неё, как с вызревшего одуванчика белая шапка.
Дед Мирон стоял так долго, задумчиво и безучастно. Что-то в его голове роилось, происходила какая-то работа мыслей. Это было видно по выражению лица, по редкому шевелению бровей, по морщинкам, что глубокими бороздками пролегали от уголков глаз до самых висков, по вздрагивающим усам и бороде, когда он поджимал губы. Старик о чём-то настойчиво думал, видимо, что-то пытаясь понять и осознать, быть может, даже на что-то решиться. Сейчас тоскливый вид его уже не вязался с общим фоном весёлого утра середины лета. Старик теперь был как бы сам по себе, жил как будто бы в своём одиноком мирке. Он словно бы успел за короткое утро прожить жизнь, порадоваться ею и устать. Теперь задуматься о ней. А преподнесла она многое. Столько, что ни одна старикова голова будет трещать в поисках ответов. И не один год, десятилетия…
Груня, используя любую оказию, часто приезжала к Сурановым, оживляла их притихшую обитель. Радовалась, что они живы. Но через час-другой, как бы она не хорохорилась, настроение её падало, и в душу вновь вкрадывалась леденящая тоска. В Сураново она выросла, здесь похоронены прадед, дед, бабушка и мать. Отсюда Груня вышла замуж за Березовского паренька и уехала в соседнюю деревню. Жизнь прожила в ней, а к старости загрустила по родине. Манить стала, звать к себе, а как узнала, что друзья её молодости остались в Сураново одни-одинёшеньки и вовсе покой потеряла. Бывает, по какой-либо причине не повидает долго, то уж не знает, куда себя деть от беспокойства, вся душа истомится. И она приезжала, добровольно возложив на себя обязанности почтальона, тем самым, став живым источником информации и сведений. Вот так она, однажды, пошлой зимой привезла новость:
– А Танька-то от Фофана сбежала.
И старик, охваченный беспокойством о детях, и заботой о них, поспешил на лошади в Пашково, оставив с Матрёной Груню. Съездил, увидел и убедился: было от чего Татьяне бежать, – совсем без догляда Феофан опаскудился. Забрал детей, пока их родитель очухивался с похмелья, и увёз с собой. Вначале к себе в Сураново, потом в Томск, к Григорию, на время. Позже, туда же из Барнаула (вон, куда сиганула!) приехала и Таня.
Груня как всегда привозила угощение из "цибилизации", как говорила она, – конфеты в подушечку, сахар-комок, печенье и, конечно же, муку. На этот раз – даже "мермелад" привезла. Чай пили за столом, приставив его к кровати Матрёны. Разговаривали, делились мнениями, но уже о грустном старуха не заикалась, хотя за это время в Конёве двоих схоронили, и притом их бывших односельчан.
А потом Груня надолго потерялась. Григорий, приезжавший дважды, сообщил, что прихворнула старушка. Ноги у неё отекли, обезножила, едва ходит по дому. Ей бы тоже помочь там, дровишками, сенцем, да, жалуется, некому.
Матрёна дважды пыталась ходить. Вставала при помощи мужа. Делала несколько шажков по горнице и тут же возвращалась. Тихо плакала, видя, как Мирон убивается, как сильно сдал. Просила Господа, чтоб тот не дал старику раньше неё умереть и, если что случится с ней, то только бы при людях. И Господь отслеживал её просьбы, но коррективы вносил свои.
После уборочной нахлынули дожди. Они лили долго и надоедливо. И никто не знал, не догадывался, что под тоскливый вой собаки оплакивают они Матрёну.
Мирон смотрел на жену, и из его выцветших глаз катились слезы, но лицо выражало умиротворение, как будто случившаяся смерть жены не отдаляла, а наоборот, приближала их встречу.
Звать из Березовки людей он не пошёл, не решился, по осенней слякоти идти уже было не по силам. Далеко ли на своей клюке допрыгаешь? А ехать не на чем. Васька же был в Томске, у матери, учится уже, поди.
Вечером Мирон нагрел вода в котле в бане. Раздел покойницу и с трудом перенёс на кухню на широкую лавку. Поливая из ковша тёплую воду, обмыл тело. Обтёр насухо. Сел, закурил самокрутку. Глядел на жену долгим взглядом, как будто бы старался не то запомнить, не то воскресить в памяти её былую прелесть. Потом перенёс покойную вновь на постель. Благо, что на старости Матрена не разъехалась вширь, не отяжелела. Не торопясь, обрядил в припасённые для такого случая сорочку и новое платье, а ноги обул в чёрные полуботинки.
И вновь присел. Задумался.
На другой день, по слабому дождичку, старик с лопатой пошёл на Светлую сопку. Возле четырёх могилок отмерил нужный величины квадрат и начал неторопливо копать. Земля была суглинистая, но попадались прослойки песка, что облегчало работу.