Страница 3 из 11
Окрестность, такая в сумерках неприветливая и строгая, вдруг оживится дружным гомоном. А уж когда солнышко оторвётся от кудрявых вершин кедрача, когда встанет над землёй в полросточка, как молодой красавчик в яркой рубашке, тут уж вся живность пойдёт в движение. Много её теперь развелось, не пуганной. Над полями затрепещут тёмные точки жаворонков; они взлетают так высоко, как будто норовят достать крылом ярило, но на каком-то этапе подъёма вдруг срываются, словно опалённые лучом, и устремляются камнем вниз, к колосящимся хлебам.
Откуда-то набежит шаловливый ветерок, сбивая с васильков и ромашек, заблудившихся среди посевов, бабочек, жучков, одичавших пчёл и прочих тружеников полей. От его озорного прикосновения осинки затрепещут каждым листочком, заволнуются, как невесты на смотринах – краснеют, смущаются. Берёзки сдержаннее, однако же, тоже не равнодушные, шумят в ответ на озорство проказника, дразнят и смеются над ним. А ёлочки и кедёрки непреступны, но насмешника не смущает их строгость, он каждую успевает дёрнуть за веточку, как девочку за косичку, покружиться возле, что-то шепнёт, и куда девается их неприветливость, строгость. От солнышка и ветра всё оживает, всё просыпается. Смотришь на эту благодать, и, кажется, жизнь ещё пуще понимаешь.
Мирон стоял на краю деревни за амбарами у поскотины, его ласковый взгляд наблюдал за происходящим, за просыпающимся днём. Он: то бежал вслед за солнечным разливом, то останавливался на знакомом предмете, за который цеплялась память старика, ‒ за любой дом, любой двор, вернее за их останки: ямы, поросшие крапивой, бодыльём, или за одинокую, замшелую, поросшую травой баньку, – и высвечивала в ней имена их бывших владельцев; взгляд натыкался на них, как заяц на препятствие, на мгновение замирал, обдумывая суть предмета, и устремлялся дальше.
Проводя в дальний путь утреннее солнышко, дед возвращался взглядом на тёмный в голубой дымке кедровый лес, окружающий Сураново, к поскотине, что выходит за амбары в этот лес. Когда-то эта поскотина огораживала всю деревню и уходила далеко, охватывая её пределы; она окружала принадлежащие деревне, позже колхозу, пастбища и промысловый кедровый лес – чужие в нём не имели права ни охотиться, ни шишковать, а также пасти скот. Всё береглось с хозяйской рачительностью для себя и для своих потомков, так повелось исстари от дедов-прадедов. А за поскотиной – поля, широкие, раздольные, над которыми с вольной радостью играют жаворонки. Эвон, как заливаются…
Дед Мирон любил побродить по своей деревне. Посмотреть, что есть, и что случилось нового. Сейчас, что ни день, то всё больше новых жителей поселяется в ней; тихо, боязливо, с опаской, но всё настойчивее и увереннее обживают они одинокие жилища, и, проходя ранним утром по молодой упругой травке, пробивающейся сквозь некогда хорошо наезженную дорогу, старик зорким оком примечал новосёлов. Иногда они встречались с бородатым хромоногим хозяином Сураново, пугались его, но это бывало поначалу, теперь же приостанавливались, как хорошо воспитанные дети перед старцем, пропускали его вперёд себя, и отправлялись по своим делам дальше. Интересно было наблюдать за этой лесной публикой и грустно. Грустно оттого, что в пустые окна дома Ворониной влетает егоза-сорока, а не бегает по двору сама Антонина, непоседливая, хлопотливая, одинокая славная женщина, которой Витька-киньщик помог сотворить сынишку Вовку-Каркуля (прозвали мальчишку так из-за нескладного телосложения, – руки непропорционально длинные и сам был худой и длинный, как циркуль или сажень); оттого, что в бывшей усадьбе Конгировых, теперь обитает зайчиха с выводком, а не их большая семья, которую Витёк тоже не обошёл стороной – двоих деток помог прижить; и что во дворе Полубоярцевых облюбовала себе местожительство красавица ласка и уже вывела в нём не одно потомство; а к дому Адама Ивановича примеряется рыжая плутовка, быть может, уже и живёт в нём, по крайней мере, этим летом лисичка часто попадалась на глаза и по её повадкам нельзя сказать, что она этими встречам как-то смущена. И ни пёс Волчок, ни кот Рыжик их не пугают, уживаются как-то. Свой, видно, у них мир, своё согласие. Природа мудра, у неё своя дипломатия, своя конституция.
Когда-то у амбаров было многолюдно, особенно по вечерам. Здесь проводила молодёжь игрища, вечеринки, и в будни и в праздники. В отсутствии людей, на амбарах и возле них собирались целые стаи воробьёв, серых неугомонных разбойников, они кричали и дрались здесь, иногда от бескормицы за каждое найденное, случайно просыпанное зёрнышко, иногда от жиру бесились; после их турниров оставались пух и перья.
Сейчас в амбарах пусто, лишь в одном (он служил теперь складом и дед при нём был завскладом) запчасти к тракторам и посевной технике, да смазка, и улетели воробьи, покинули своё обиталище, деревню. Без них амбары поскучнели и осиротели, и даже трактор, стоящий возле, на поляне с разбитой гусеницей, не придавал им обжитого вида. И на самой поляне стала выше трава, и у основания, у толстых чурок амбаров, буйно качались крапива и одичавшая конопля. От конопли, как и от Сураново, сейчас остались одни напоминания; одну загубило гонение за причастность к наркотическому сырью, другую – бесперспективность (это после трёх-то сот лет её существования!). Ушли люди, а вместе с ними покинула Сураново и эта неугомонная братия. Видать, не могут они жить без людей.
Раньше, с уходом Феофана Золотцева, последнего колхозника, Мирону было очень грустно и одиноко. Скучал по нему, этому нерадивому и безвольному человеку, по Татьяне, не состоявшейся снохе (а жаль, какая бы они хорошая пара были с Гришей), но особенно по ребятишкам. Вроде бы не свои внуки, Васька и Ольга, а вот ведь засели в душу не хуже родных. Оттого, поди, что росли рядом, нянчился с ними, и с большими и с маленькими. И вот теперь, совсем одни.
Первое время было очень обидно, и обида эта с годами не утихали, а наоборот разрасталась и болезненно терзала душу, тем непонятным и до сих пор не постигнутым его разумом явление, заставившее людей так скоро и без сожаления покидать нажитые не одним поколением места. Мирон мог согласиться с тем, что людям тяжело доставался крестьянский хлеб и до… и во время… и после войны, он не рос готовыми буханками. Но ведь это время прошло! Страна поднялась из разрухи, окрепла. И люди вздохнули вроде бы облегчённо – трудись теперь на славу, живи да радуйся, поднимай сельское хозяйство. Ан нет! Забродила в людях этакая страсть неуёмная, бродячая, заворотили головы, понеслись, как коровы от слепней в знойный полдень. Куда, спрашивается, зачем? Скотина бежит, она вернётся, нет, так её пастухи воротят, соберут в стадо. А людей? Как их собрать? Где найти такую силу, которая вернула бы кормильца на свою землю, чтоб не соседние отделения, до которых сто вёрст, как до небес, эти поля обрабатывали, а свои, их потомственные землепашцы? Нет её. Нету. И будет ли когда? И потому твой колхоз, деревенька твоя, всеми забытая, умирает. Если не считать их с Матрёной, которым, пожалуй, тоже осталось недолго здесь задержаться.
Уехал Феофан, горемыка. Долго его неприкаянная душа металась, и вот, решился. И понять мужика можно. Хотя, причём тут он? Кабы он первый. А может последнего, хоть и нерадивого, и жальче? Прикипела душа к Золотцевым за несколько лет совместного затворничества, и хоть ожидал этого момента, и в то же время надеялся, что останутся. Да если б люд в деревне был прохожий, случайно встреченный, а то ведь ни одним поколением связан и породнён с ними. Предки Золотцевых, как и Сурановых, Полубоярцевых, Вымятниных, Вершининых – эх, всех и не перечесть! – появились, как дошла до него молва, разом в те далёкие времена и положили основание Сураново на берегу речушке Тугояковке, вдали от суеты, старообрядческим скитом. Потом тот скит в деревню переименовался, прибилось к нему несколько переселенцев по Столыпинскому проводу, народ перемешался, нравы поослабли, а после революции и вовсе стали жить новой верой.
Перед самой войной четырнадцатого года семья Золотцевых, из переселенцев, была крепкая, ладная. Не зря им прозвищем нарекли – Золотце. Всё в руках горело. В войну погибли два старших сына: Матвей и Семен. Егор Феофанович от горя и трудов непосильных долго не сдюжил, и остался младший сын, Ерофей, хозяином в дому. И хоть молод был, но проворен. Как-то управлялся со всем хозяйством. Где сам, где кого наймёт. Не революция, так, наверное, стал бы – Ерофеем Егоровичем. Однако принял и революцию спокойно, и гражданскую войну прошёл в одном с сельчанами партизанском отряде. После войны вновь сумел своё хозяйство поправить, даже вроде бы забогател. Видимо, наследственное в роду у Золотцевых было что-то по части трудолюбия, смётки крестьянской, изворотливости. Да и Феофану, что сказать, тоже кое-что передалось, да только больше, однако, дури, то, что в Ерофее Егоровиче лет через пять-шесть после коллективизации развилось – ударился в пьянство, тем и закончил лет своих существование, непутёво, бестолково, как бы в надрыве. Но ребят оставил неплохих: Илью, Миньку, Софию, Степаниду и вот, Феофана. Теперь, кто где. А будь бы они вместе, одним кагалом, то были б землепашцы, то был бы знатный род крестьянский. Да и остальной народ, что хаять, тоже работящий был, да вот же ж, как всё обернулось…