Страница 73 из 84
Распоряжение Совета Народных Комиссаров, одобрившее самоуправство Юрия Владимировича, развязало ему руки.
Он мог действовать.
Правда, возникли иные трудности.
Заводу «Гогенцоллерн» в Дюссельдорфе уже были выданы первые чертежи, спущены первые заказы, но тут выяснилось, что Дюссельдорф отходит к зоне французской оккупации — ездить туда становилось сложно, требовалось каждый раз проходить уйму всяких формальностей.
Ломоносов настоял, уговорил фирму передать заказ заводу «Эсслинген», расположенному ближе и удобнее — под Штутгартом.
Пропал, конечно, почти год, работы начались только в августе 1923-го, но Ломоносов всем и каждому не уставал повторять: техника — не скачки, не ипподром, спешка ни к чему хорошему не приведет; конкурсными сроками мы руководствоваться не станем.
На заводе «Эсслинген» дорогого заказчика встречали любезно, с поклоном. Почтительно выслушивали каждое его замечание — и по поводу строящейся машины, и вообще о ведении заводского хозяйства.
На одном из приемов представитель немецкой стороны, подняв бокал, сказал:
— Когда профессор Ломоносов впервые приехал на завод, он заметил, что это слон на трех ногах. Не хватало четвертой — котельной. Но профессор не только поставил диагноз, он тотчас же принялся за лечение. Котельная сейчас строится, но не в этом главная заслуга профессора и его работы. Сейчас вся Европа является слоном о трех ногах. Не хватает четвертой — России. И международная деятельность учреждения, руководимого профессором, пришивает Европе эту ногу. Мы горды и счастливы, что судьбе угодно было сделать нас ассистентами при столь грандиозной операции…
Юрий Владимирович поклонился оратору.
Он строго следил, чтобы его сотрудники имели в Европе приличный вид. Не выглядели бы бедными родственниками из России.
Инженер Петр Васильевич Якобсон, командированный к Ломоносову в Берлин вспоминает, какой у них состоялся самый первый разговор.
— В чем собираетесь ходить здесь? — спросил Якобсона Ломоносов.
Тот не понял:
— Куда ходить?
— На люди во что оденетесь?
— А, — сказал Петр Васильевич. — Бушлат я из дому прихватил, новую косоворотку…
— В ней пойдете оформляться кельнером в русский ресторан, — сказал Ломоносов. — Пока у меня служите, потрудитесь иметь вид, внушающий доверие… Возьмите у моей жены денег и съездите в магазин братьев Шульц…
Вечерами Юрий Владимирович часто выезжал в свет.
Посещал классическую оперу и полуприличные злачные места на Курфюрстендамм. Водил сюда любознательных приезжих из Москвы. Его знали кельнеры лучших берлинских ресторанов — подавали хорошо остуженное светлое мюнхенское пиво и в меру подогретое красное вино к дичи.
Одним словом, жил Юрий Владимирович в собственное удовольствие.
Но книги, документы, воспоминания свидетельствуют: годы эти — 1922-й, 1923-й — были для Ломоносова временем тяжелого душевного неустройства, сильных и трудных сомнений…
В своих книгах, написанных позже, но рассказывающих об этой именно поре, Юрий Владимирович не перестает объяснять, доказывать, убеждать читателя, что он жил и действовал правильно, разумно, как надо, что иначе жить и действовать он тогда не мог и не умел.
Но чем внимательнее эти книги читаешь, тем настойчивее кажется: убедить в том старается Юрий Владимирович не читателя — прежде всего самого себя.
Книги невольно открывают нам, каким неуживчивым, трудным человеком был в те годы Юрий Владимирович Ломоносов.
Резко портятся его отношения с авторами двух других русских тепловозов, тоже заказанных за границей.
В начале 1922 года контакты Ломоносова с Алексеем Нестеровичем Шелестом, кажется, еще вполне приятные, дружеские. 30 января, после памятных московских переговоров с Кржижановским, завершившихся джентльменским соглашением: в разработке конкурса Юрий Владимирович не участвует, но постройкой всех русских тепловозов за границей руководит, Ломоносов шлет Шелесту радостную телеграмму: «Председатель Совнаркома приказал принять все меры к скорейшей постройке Вашего тепловоза. Телеграфируйте мне Берлин и Москва Наркомпуть Ваши предложения».
Летом 1922 года Ломоносов и Шелест тоже еще, по крайней мере внешне, публично, сохраняют взаимное дружелюбие, декорум. Правда, жалуясь Ломоносову на немцев, которые суют ему палки в колеса, не выдают германского патента, Шелест, видимо намекая на что-то, с обидой пишет: они «поддерживают своего и топят чужого. А у большинства нас, русских, наоборот, мы потопим своего, а чужого поддержим с удовольствием. Это чисто русская черта».
Но уже через шесть месяцев, в декабре 1922-го, заместитель наркома сообщения Фомин в результате настойчивых просьб Шелеста дает Ломоносову категорическую телеграмму: «Шелеста со всеми материалами, касающимися изобретения, откомандируйте в Москву. Патентные материалы выдайте Шелесту на руки, не задерживайте».
Постановление Совнаркома от 30 апреля 1923 года официально оформило выход Шелеста из-под опеки Ломоносова.
Позже, через три года, Шелест доложит правительству, что он «почувствовал сильную зависть со стороны профессора Ломоносова» еще летом 1921 года.
Не думаю, признаться, что Юрий Владимирович завидовал Алексею Нестеровичу.
Я вижу другую причину их разрыва. Ту самую усиливающуюся нетерпимость Юрия Владимировича ко всему, что идет с ним вразрез, его непреклонность, неуживчивость…
Пространно, с подробностями доказывает он в своих книгах, что с Шелестом спорил исключительно как инженер, как ученый, что разногласия их носили целиком научный характер…
А я слышу опять его настойчивое, упрямое желание оправдаться — не перед читателем, прежде всего перед самим собой…
«Его домогательства, против которых я, впрочем, не возражал, увенчались, успехом…» — высокомерно, с барским почти пренебрежением роняет о Шелесте Ломоносов.
А я в этой фразе ловлю не научную полемику — ловлю раздражение и обиду властного человека, с которым не согласились, не посчитались, горечь уязвленного самолюбия.
Отношения с автором другой машины, профессором Мейнеке, до открытого разрыва не дошли. Но Ломоносов в книгах своих не скрывает, что и на Мейнеке он оказывал сильное давление, бранил одни его идеи, требовал развивать другие. «Не скрою, — признается он, — изменению конструкции машины немало способствовало то неблагоприятное впечатление, которое я получил от тепловоза Мейнеке…»
Юрий Владимирович отлично понимает, что ему, инициатору строительства нового локомотива, какого еще нет на железнодорожных путях всего мира, нельзя, невозможно подавлять чужое научное мнение, даже спорное, даже несовершенное.
«По мере сил, — заявляет он, — я стремился быть беспристрастным и одинаковое внимание уделять всем системам».
Но тут же осторожно оговаривается: «Насколько это мне удалось, судить не мне…»
Мы можем сегодня судить: увы, не удалось…
Он отлично понимает: новая техника требует от людей максимальной объективности.
Но тут же со вздохом, честно признается: «Путь, изобретений это, по существу, путь чисто субъективный».
Давний спор Юрия Владимировича с Гаккелем, завязавшийся еще на коллегии Наркомпути, — какой строить первый тепловоз: быстроходный, легкий или же медленный, тяжелый, но выносливый; ориентироваться «на людей» или на «британских коров» — с новой силой разгорается сейчас в конструкторском бюро самого Ломоносова.
Многие его сотрудники хотят строить только легкий и быстроходный.
Каждое утро предлагают они Юрию Владимировичу идеи дерзкие и оригинальные.
Каждое утро убеждают они Юрия Владимировича рискнуть, отважиться отказаться от решений скучных, традиционных ради ярких и интересных.
Ломоносов выслушивает предложения своих сотрудников с каменным лицом.
Однажды он им сказал:
— Я запрещаю вам изобретать. Компонуйте тепловоз из частей и узлов, жизненность которых уже вполне доказана практикой. За попытки изобрести буду строго спрашивать…