Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 10



Но приглядимся. Непосредственно давая себе свободу, которой у него нет, он упускает из виду реальные условия своего освобождения, не принимая в расчет то, что действительно должно быть сделано, чтобы воплотилась абстрактная идея свободы. Его собственное отрицание тотально. Он отрицает не только свое положение человека в застенке, но также не замечает времени, призванного проделать брешь в этой стене, и отрицает отрицание времени, отрицание пределов. Вот почему в конце концов он ничего не отрицает, и произведение, осуществляясь, не становится на деле действием негации, разрушения и преобразования, но воплощает в себе невозможность отрицать, отказ вмешиваться в мир, и превращает свободу, которой, следуя закону времени, надлежало воплотиться в вещах, во вневременный идеал, пустой и недостижимый.

Писатель наделен влиянием, связанным с привилегией быть всему господином. Но только всему он и господин, только бесконечностью он и владеет, а конечного ему недостает, и предел ему недоступен. Но в бесконечности действовать невозможно и ничего нельзя совершить в беспредельном; таким образом, действуя вполне реально, создавая реальный объект, зовущийся книгой, он опорочивает этим действием любое действие, подменяя мир конкретных вещей и определимого труда другим миром, в котором все непосредственно задано, так что остается лишь, читая, наслаждаться.

Обычно писатель представляется бездействующим потому что он – господин воображаемого, и те, кто погружается туда вослед ему, теряют из виду проблемы своей реальной жизни. Но опасность, заключающаяся в нем, куда более серьезна. Дело в том, что он разрушает действие не потому, что имеет власть над нереальным, а оттого, что предоставляет в наше распоряжение всю реальность. Нереальное начинается со всего. Воображаемое – это не странная область, расположенная по ту сторону мира, оно и есть мир, но мир как целое, как все.

Поэтому-то его и нет в мире, так как оно само – мир, схваченный и осуществленный как целое тотальным отрицанием всех отдельных реальностей, находящихся в нем, вынесением их вне игры, в отсутствие, осуществлением самого этого отсутствия, стоящего у истоков литературного творчества, питающего себя иллюзией, что все вещи и все существа, с которыми оно имеет дело, им сотворены, так как теперь оно называет и видит их исходя из всего в целом, а также из отсутствия целого, то есть исходя из ничего.

Так называемая литература чистого воображения, конечно же, несет в себе определенную опасность. Во-первых, она не есть чистое воображение. Думая, что находится в стороне от повседневности и реальных событий, она сама отстранилась, сама стала отстранением, дистанцией по отношению к повседневному, которое учитывает это и ее как далекую и чужую. Кроме того, она наделяет эту отстраненность абсолютной ценностью, и отстраненность начинает – для людей, подвергшихся ее чарам, – казаться источником полного понимания, возможностью тотчас все ухватить и непосредственно всего коснуться, вплоть до того, что они выпадают из собственной жизни как ограниченного понимания и из времени как слишком узкой перспективы. Все это лишь кажется вымыслом. Вообще-то эта литература не хочет нами злоупотреблять: она притворяется воображением и усыпляет лишь тех, кто хочет уснуть.



Гораздо большим мистификатором оказывается литература действия. Она убеждает людей в необходимости что-то делать. И если ей хочется оставаться настоящей литературой, то она показывает им эту необходимость, эту конкретную и определенную цель, на основании такого мира, в котором действие отсылает к нереальности абстрактных и абсолютных ценностей. Эта «необходимость что-то сделать», представленная в литературном произведении, всегда означает: «сделать надо все», и либо она сама утверждает себя как все, то есть как абсолютную ценность, либо, для собственного оправдания и самоутверждения, ей необходимо это все, чтобы в нем раствориться. Язык писателя, будь он даже революционным, – это не язык приказа. Он не отдает приказаний, а изображает и, изображая, не делает присутствующим то, что показывает, а показывает как бы на заднем плане как суть и отсутствие всего. Из этого следует, либо, что обращение писателя к читателю само по себе пустое обращение, выражающее усилие, которое человек, лишенный мира, совершает, чтобы войти в мир, удерживаясь при этом на его периферии; либо что необходимость «что-то делать», уловимая лишь на фоне абсолютных ценностей, предстает читателю как именно то, чего сделать нельзя, или как то, что не требует для осуществления ни труда, ни действия.

Как известно, главные соблазны писателя – это стоицизм, скептицизм, несчастное сознание. Писатель склоняется к этим формам мысли, по причинам, которые кажутся ему продуманными, но на самом деле их продумывает за него литература. Как стоик он – человек вселенной, существующей только на бумаге, и будучи узником и несчастным существом, он стоически выносит свое положение потому, что может писать; и той минуты свободы, когда он пишет, чтобы сделать его самого свободным и сильным, чтобы дать ему не личную свободу, над которой он смеется, но свободу всеобщую. Он – нигилист, ибо своим методичным трудом, медленно преобразующим каждую вещь, он отрицает не то или это, но все сразу, будучи способным отрицать лишь все разом, так как со всем он и имеет дело. Несчастное сознание! Оно слишком бросается в глаза, эта боль и есть его самый глубинный талант, он стал писателем только вследствие мучительного осознания непримиримых моментов, называющихся так: вдохновение – отрицающее весь труд; труд – отменяющий собой небытие гения; эфемерность произведения – чье осуществление есть самоотрицание; произведение как целое – в котором он лишает себя и всех остальных всего, что, казалось бы, дает себе и всем.

Отметим в писателе это движение, идущее беспрестанно и почти напрямую от ничто ко всему. Увидим в нем негацию, неудовлетворенность тем вымыслом, через который она движется, ибо, желая осуществиться, она может сделать это, только отвергнув что-нибудь реальное, более реальное, чем слова, более правдивое, чем отдельный человек, зависящий от нее: ведь она беспрестанно толкает его в жизнь мира и в общественное бытие, чтобы заставить его понять, как, продолжая писать, он может стать самим этим бытием. Тогда-то он и сталкивается с решающими моментами истории, когда кажется, что все поставлено под вопрос, когда закон, вера, Государство, потусторонний мир и мир прошлого – все – без труда и усилия проваливается в небытие. Человек знает, что он не покидал истории, но эта история опустела, стала пустотой в становлении, абсолютной свободой, превращенной в событие. Такие моменты называются Революцией. На мгновение кажется, что свобода должна непосредственно воплотиться в возможность всего, в возможность все сделать. Это невероятный момент, и тот, кто пережил его, не может полностью из него возвратиться, так как он познал Историю как свою личную историю и свою личную свободу как свободу вообще. Это действительно волшебный момент: через него говорит волшебство, через него речь вымысла превращается в действие. Вполне понятно, что такой момент притягивает писателя. Революционное действие во всем сходно с действием, воплощаемым литературой: то есть идущим от ничто ко всему, утверждающим абсолют как событие и каждое событие как абсолют. Революционное действие разражается с той же мощью и с такой же легкостью, как и действие писателя, которому для того, чтобы изменить мир, нужно лишь составить несколько слов. У него та же потребность в безупречности и та же уверенность, что все сделанное имеет абсолютную значимость, что оно не просто какое-то действие, ведущее к хорошему и желанному концу, а само последнее свершение, Последнее Дело.

Это последнее дело касается самой свободы, и единственно возможный выбор здесь – между свободой и небытием. Вот почему в такие моменты можно выделить лишь слова: свобода или смерть. Так и возникает Террор. Каждый человек перестает быть индивидом, занятым определенным делом и действующим только здесь и сейчас: он становится всеобщей свободой, не признающей ни завтра, ни потом, ни труда, ни дела. В такие моменты уже нечего делать, так как все уже сделано. Никто не имеет право на частную жизнь, все становится общественным, и самый виноватый человек это тот, на кого падает подозрение, у кого есть секрет, кто сохраняет какую-то мысль или круг интересов для себя одного. И, наконец, никто не имеет права на собственную жизнь, на свое существование, действительно отдельное от других и физически отличное. Таков смысл Террора. У каждого гражданина есть так называемое право на смерть: смерть это не приговор, а суть права человека; он не уничтожается ввиду своей вины, но нуждается в смерти, чтобы быть утвержденным как гражданин, ибо через смерть свобода и позволяет ему родиться. В этом смысле Французская революция значима куда больше, чем любая другая. Смерть от Террора в ней – не просто наказание мятежных: став неизбежной расплатой, по воле всех, по сути, она кажется работой, которую производит свобода в свободных людях. Когда нож упал на Сен-Жюста и Робеспьера, он в некотором роде никого не сразил. Добродетель Робеспьера, суровость Сен-Жюста есть не что иное, как их же подавленное существование, угадываемое присутствие их смерти, решение позволить свободе полностью осуществиться в них и подавить, в силу своей всеобщности, реальность их личной жизни. Может быть, они установили царство Террора. Но воплощенный в них Террор исходит не от той смерти, на которую они обрекают других, а от той, на которую они обрекли себя. Ее черты они несут в себе, думая и принимая решения с грузом смерти на плечах, – вот почему мысль их холодна, неумолима и наделена свободой отрубленной головы.