Страница 21 из 76
— Дерзишь, Мощенко, и напрасно дерзишь. Ну ладно, ладно, не тянись, а поясни, пожалуйста, кому это я должен спасибо сказать.
— Да хоть бы поначалу кожушку своему замызганному, — усмехаясь, сказал Мощенко. — Комбат вас в этом кожушке не за того принял, — подумал, что вы рядовой боец. А с рядового у нас спрос куда меньший, чем с командира. Рядового виноватого комбат, ясно, тоже не пощадит — не жди, но все ж… Так что, будь на вас командирская шинелька с лейтенантскими кубарями на виду, вам первому та пуля и досталась бы… Ну да — вам первому, можете не сомневаться. Комбат наш так и говорит: «Раз у меня на один кубарь больше, чем у тебя, значит, я больше твоего ответственный. И в случае чего, говорит, мою голову первую на плаху». И можете не сомневаться, положит, сам свою голову положит, если виноват будет. Он у нас такой, наш комбат. А знаете, почему он у нас такой? Да что я спрашиваю, откуда вам знать, это мы, которые давно рядом, знаем, как ему каждый лейтенантский кубарь доставался. А я с ним с прошлогоднего июля рядом, в первый бой мы тогда вместе пошли — только он отделением командовал, а я, как и теперь, рядовым.
— Значит, он войну сержантом начинал?
— Сержантом. Его и на взвод сначала поставили в сержантском звании, но ровно через месяц младшего лейтенанта присвоили. Сам командарм после одного дела приказал: немедленно представить. Ну, а сейчас сами видите — отдельный батальон и звание старший лейтенант. А скоро, даже очень скоро, комбату капитана дадут.
— Дадут, — сказал я, — обязательно дадут.
— Мощенко, тебя лейтенант Старцев требует, — сказал телефонист.
— К аппарату?
— Лично и бегом.
— А где он?
— Известно где — у лейтенанта Коновалова.
— Разрешите, товарищ лейтенант, — обратился ко мне Мощенко, — я на минуту.
Ушел Мощенко на минуту, а возвратился через полчаса, и меня за это время сморило. Но Мощенко, вернувшись, не заметил этого и сразу же продолжил рассказ о достоинствах и заслугах комбата Угарова.
Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вдруг смутно припомнилось, что Мощенко тогда что-то говорил мне о татуировке на руке Угарова. Определенно что-то говорил, но что? Кажется, связано это было как-то с мощенковским рассказом о первых боях на реке Прут, когда сержант Угаров… Нет, хоть убей, не могу вспомнить, что именно говорил мне об угаровской татуировке Мощенко, видимо, рассказ его лишь крошечными разрозненными клочочками зацепился тогда за мое сознание, потому что слушал я его, засыпая. И заснул.
Проснулся я уже утром. Открыв глаза, я увидел комбата Угарова. Он сидел за столом и что-то неторопливо и старательно писал. На комбате все та же меховая безрукавка и фуражка, и я сразу почувствовал, как холодно в землянке, потому что дверь распахнута настежь, и этот холод, конечно, и разбудил меня — старший лейтенант Угаров работал тихо, и телефонист тоже молчал. Я невольно подтянул к животу ноги, чтобы согреться, койка заскрипела и зазвенела всеми своими суставами и пружинами, но Угаров, не взглянув в мою сторону, продолжал писать. И лицо у него при этом было суровое, я бы даже сказал, злое, и очень уставшее. Похоже, что он так и не прилег в эту ночь — скорее всего, некогда было, а может, и не на чем, ведь я заснул на его койке. «Что за китайские церемонии, мог разбудить и согнать», — досадуя на самого себя, подумал я и встал. И снова заскрипела и зазвенела койка — комбат, не отрывая пера от бумаги, глянул на меня:
— Крепко спите, Медведев. Я уже думал, что так до вечера и проспите, а через час машина в вашу сторону пойдет, — сказал Угаров и снова склонился над бумагой. И тут я увидел, чем занят Угаров, понял, что он пишет, — на столе перед Угаровым лежали красноармейские книжки, командирские удостоверения и пластмассовые патрончики «смертных» медальонов — Угаров писал «похоронки».
За мгновение до этого я твердо решил — сейчас возьму под козырек и, щелкнув каблуками (это я умею, этому меня еще на допризывной обучили), обращусь к комбату: «Товарищ старший лейтенант, разрешите узнать, зачем я еще понадобился». И еще тверже: «Разрешите быть свободным, товарищ старший лейтенант». Вот так и скажу, потому что хватит мне здесь болтаться. Но увидев, чем занят комбат, я ничего не сказал — подожду, потерплю, пока он сам скажет.
— Что значит привычки нет, — сказал комбат и, перестав, наконец, писать, принялся растирать пальцы правой руки. — В жизни столько не писал, ну и занемела рука. И вообще она у меня к скорописи видать не способна — с пяти утра, как проклятый, горблю за столом, а написал только на одиннадцать человек. Это даже не половина — мне еще на шестнадцать надо.
Тут я и решил заговорить.
— А вы писарю поручите, — предложил я.
— Писарь это писарь, и слова у него писарские. А это требует других слов. Вот старший политрук Зайцев — тот может. У него в таких письмах слова особые — они и душевные, и жалостные, а все же гордые. Такое письмо уже, сами понимаете, не казенная бумага, а памятник погибшему.
— Ну, так Зайцеву поручите, — посоветовал я.
— Не выйдет. Боюсь, что мне и на самого Зайцева скоро придется похоронку писать. В медсанбате наш Зайцев, и говорят, нетранспортабельный. Всю грудь разворотило бедняге.
Я подумал, сейчас он скажет «подсобите мне, товарищ Медведев». Мне очень не хотелось влезать в эту работу, но я понимал — отказаться от нее нельзя. Неприлично. Бессовестно. И вздохнул: ну что ж.
— Если хотите умыться, Мощенко даст вам воды, — сказал Угаров.
— Спасибо, я потом, дома.
— Ну, тогда присаживайтесь к столу, вот вам бумага и напишите о вашем товарище… О Юрии… — Угаров заглянул в какую-то бумажку, — о Юрии Александровиче Топоркове.
— Я?! О Топоркове?
— О Топоркове, — подтвердил Угаров. — Только о нем. Вы же Топоркова лучше нашего знаете. А это вот адрес его родителей.
— Но что же я напишу?
— Как что? То, что о других пишем, то и о Топоркове…
— Да это же будет неправдой, поймите, неправдой. И Юрин отец… Вы бы знали, какой он… Да у меня рука не подымется… Нет уж, увольте, товарищ старший лейтенант, неправду я писать не стану.
— Не станете? Ишь ты… А вы всегда только правду пишите, всегда?
Во мне все возмутилось — в том немногом, что я уже написал о войне, была, по-моему глубокому убеждению, чистая правда. Конечно, еще не вся, далеко не вся — всю я не способен и не стремлюсь охватить и выразить, — но зато это самая высокая правда, ничуть не сомневаюсь, что самая высокая, потому что пишу я о любви и ненависти, о жажде мести к жажде победы и, конечно, о крови и смерти — вот уже без чего никакой правды о войне не скажешь. Так что ж он хочет от меня, комбат Угаров, на что намекает своим обидным и ехидным вопросом? И я стал подыскивать решительные и резкие слова, чтобы защитить перед Угаровым правду свою и свое журналистское достоинство. Но он не стал ждать, пока я их найду.
— Ну хорошо, идите! Комбат Угаров сам все сделает — не впервой. У комбата Угарова рука не дрогнет.
Я вышел из блиндажа. С моря дул холодный, почти штормовой ветер, и Мощенко, связной комбата (вчера я немало дивился какому-то немыслимому спокойному бесстрашию этого вихрастого мальчишки, иногда мне казалось даже, что он глух и слеп — взрывов и стрельбы не слышит, немецких танков не видит, а следовательно, на все опасности и страхи ему начихать), возился с надраенным до блеска самоваром и все не мог приладить к нему дымовую трубу с одним коленцем — она была из легкой жести, и ветер то и дело валил ее наземь. Мне этот медаленосный самовар — а он хвастливо выставил целую гроздь медалей на своей выпуклой медной груди — и стоящее рядом какое-то слишком нарядное эмалированное ведро с надписью на боку «МТФ к/х «Заря» (городской человек, я не сразу сообразил, что МТФ это молочнотоварная ферма) показались совершенно неуместными здесь, в этой погибельной приазовской степи. «Не у тещи на блинах, а на войне», — подумал я, почему-то рассердившись за всю эту «домашность» на Мощенко, который, видимо, и тут, в неуютнейшем месте, чувствовал себя как дома.