Страница 22 из 76
— С добрым утречком! — с приветливой улыбкой сказал Мощенко, а вчера ведь обиделся на меня, определенно обиделся. — Ну, как нога? Болит?
— Болит.
— Ничего, поболит и пройдет, — обещал Мощенко. — А вы далеко не уходите, самовар поспеет, я вас чаем напою.
«Ему бы только чаи распивать», — подумал я и еще больше, и уже вовсе несправедливо, рассердился на гостеприимного Мощенко. И как это у него язык повернулся: «С добрым утречком». Какое же оно доброе! Хотя с виду оно не хуже вчерашнего: небо над головой такое же ясное, и тихо — вчера утром в это время все же постреливали, а сейчас не стреляют, не бомбят, не атакуют и можно не думать о войне, если не хочешь. Но я уже не могу о ней не думать и не позволю обольстить себя ни ясному небу, ни тишине, потому что я уже видел войну всякой: и тихой, и громкой, и в вёдро, и в непогоду, да и она сама не даст о себе забыть, она все время напоминает, и еще как напоминает: я здесь, я рядом, я тут как тут… Ты только поверни голову… Впрочем, мне и поворачивать головы не нужно, чтобы ее увидеть: прямо передо мной, метрах в ста пятидесяти или чуть поболее, на макушке кургана несколько бойцов копали братскую могилу для погибших во вчерашнем бою, а те, для которых эту могилу готовили, лежали там же на крутом склоне кургана, головами к его вершине, ногами к его подножию, и поэтому издали мне показалось, что они даже не лежат, а чуть ли не стоят и вот-вот все разом выпрямятся, ступят покрепче на землю и зашагают.
Нет, уж не выпрямятся, не поднимутся, не зашагают! Я подошел поближе и увидел такое… У того, кто лежал вторым справа, не было головы. Солдатская шапка-ушанка была, она лежала там, где должна была быть голова, а самой головы… Возможно, что шапку нашли неподалеку от ее убитого хозяина и положили ее на место головы, которую так и не сумели разыскать. Да, так бывает. А возможно и то, что в шапку собрали все то немногое, что осталось от головы, которую небогатая, неказистая эта ушаночка заботливо прикрывала от непогоды, а вот от смерти так и не смогла укрыть. Где уж ей! От бешеной военной смерти даже сталью трудно прикрыться, а искусственным мехом и подавно. Бешеной, вот именно бешеной, потому что только взбесившись, можно так кощунственно измываться над людьми. А вот еще один искромсанный и, боже мой, ведь знакомый, ну да, знакомый. Не по-солдатски толстого бойца этого я заприметил вчера, когда Угаров поднял нас в первую контратаку. Заприметил и потому, наверное, что кроме него, толстяков, да еще таких, среди подтянутых бойцов комбата Угарова, кажется, не было, и еще потому, что показавшийся мне из-за непомерного объема своего и грузным, и старым (разве молодого так разопрет) и, конечно, не очень подвижным — тумба-тумбой, такого и танком не сдвинешь, — он побежал впереди меня легко и пружинисто, ну совсем, как мальчишка, и «ура» он кричал тоже, как мальчишка, тонким звенящим голосом (такой толстяк должен был кричать густым басом, а он чуть ли не дискантом) и как-то не очень серьезно, будто играя или кого-то передразнивая. Таким он мне и запомнился. Потом, когда нас накрыли артогнем и мы залегли, кто где успел, я потерял толстяка из виду. И вот он лежит рядом с обезглавленным, и если бы не приметная… Но, довольно, довольно, ни слова больше об этом! Прежде, а особенно в годы войны, я мог и хотел говорить и писать о подобном (потому что яростно ненавидел гитлеровцев и жаждал мести и хотел, стремился разжечь такую же ненависть, такую же жажду мести в других), а сегодня, видит бог, не могу. Сердце уж не то.
…Убитых было, как и сказал Угаров, двадцать семь, и меня, после тягостного разговора с ним, уже ничуть не удивило, что и Юру Топоркова комбат включил в это число и что лежал Юра не в стороне, не отдельно, а среди тех, кого батальон потерял во вчерашнем бою, и отличался теперь от них, павших смертью храбрых на поле боя, разве только что своей так и не успевшей обноситься шинелью.
Я подошел к Юре Топоркову, чтобы сказать прости и прощай. Кто-то сердобольный все же успел закрыть ему любознательные, казалось бы, неутолимо любознательные, глаза, и от этого лицо Топоркова стало спокойным и даже мудрым, словно, умирая, он разом узнал все, что можно узнать, разом постиг то самое высокое знание, которое вмещает в себе все знания, и увидел нечто… Ну, скажем — ПОСЛЕДНЕЕ НЕБО. Кстати, тогда я и не ведал о таком. И чтобы все было ясно, должен сказать, что не я его сочинил — это последнее небо. Его придумал соседский мальчик Алик. Сейчас это — первоклассник призыва семьдесят второго года, на полном серьезе заявивший родителям: «Математика — мое истинное призвание», хотя до поступления в школу больше всего любил рисовать.
В год, предшествующий поступлению в школу, т. е. с шести до семи, Алик рисовал вполне реалистические картины: зверей, самолеты, домики, морские корабли, иногда и человечков, но в более раннем возрасте был явным абстракционистом, а весьма заинтересовавшую меня акварель «Радуга последнего неба» создал пяти лет от роду. Алик еще тогда подарил ее мне, и чем больше я смотрю на нее, тем меньше понимаю: странная она какая-то! Радугу Алик нарисовал большую, на все небо. Смутно-розовая, словно задымленная, без признаков времени — не угадаешь, утренний ли это или предзакатный час — небесная твердь осталась только по краям. Да и сама радуга выглядит какой-то совсем не яркой, я бы даже сказал, печально-блеклой, с размытыми блеклыми переходами от одного цвета к другому.
Алик рисовал радугу при мне, и я видел, как маленький художник обрабатывал те переходы: обильно смочив кисточку в воде, он как бы смывал вдоль цветовых границ лишнюю краску, а когда бумага чуть подсыхала, осторожно тер эти места пальчиком. Интересную технику изобрел малыш, не правда ли? Но больше, чем эта техника, и даже больше, чем сама картина, меня заинтересовало ее неожиданное название, когда я услышал его от Алика — писать он в ту пору еще не умел и названия своих картин диктовал взрослым: «Мама, запиши», «Дядя Сема, запиши, пожалуйста».
— Какое небо ты имеешь в виду? Третье, что ли? — схитрил я и, поскольку Алик был тогда еще не очень силен в счете, показал ему три пальца. Малыш пожал плечами. Я показал ему всю пятерню, затем шесть пальцев, затем… Но Алику это быстро надоело, и он остановил меня:
— Да нет, дядя Сема, не девятое. Ну как ты не понимаешь, я же сказал — последнего неба. Последнего.
— Да, ты сказал — последнего, — подтвердил я, ужасаясь, не желая верить догадке: неужели малыш нарисовал то самое небо, которое увидят в последний раз, увидят, уже зная (о, как нестерпимо страшно это знание), что вот оно такое дымно-розовое, расцвеченное печальной радугой, спустя мгновение — вопль не успеет исторгнуться из гортани — исчезнет, и уже никакого неба не будет, и вообще ничего не будет.
Скорее всего я все это насочинял. Конечно, конечно, насочинял и приписал — а почему? Откуда я это взял? — детской картинке то, чего в ней нет, да и не может быть. Не стану же я утверждать, что в воображении здорового, веселого, доброжелательного пятилетнего мальчугана, как бы он ни был одарен, возникло почти такое же небо, какое однажды, два тысячелетия тому назад, возникло на острове Патмос в воображении или, как прежде говорили, в видениях пророка и писателя-фантаста по имени Иоанн, автора и поныне леденящих кровь Откровений… Как бы я ни восхищался творениями юного художника, как бы ни поражался его фантазии, так меня, уверяю вас, не занесет. «Радуга последнего неба», безусловно, загадка — замысел и смысл ее могут быть и самыми простыми, обыденными (небо это только небо и радуга только радуга) или, наоборот, непостижимо сложными. Я лично склонен думать, что последнее ближе к истине, но опять-таки утверждать этого не стану. Лучше уж я подожду: скоро Алик сам ответит на мой этот, безответный пока, вопрос. Да, подрастет и сам скажет, что он хотел выразить «Радугой», если только не забудет к тому времени — бывает же, что и забывают, и если только сумеет объяснить — не все художники способны вразумительно толковать свои произведения. Но Алик, на что я очень надеюсь, сумеет это сделать. И сделает. Обязательно. А вот Юра Топорков… Он многое мог бы мне рассказать, и на многие мои, и не только мои, мучительные, «проклятые» вопросы мог бы ответить. Да не расскажет и не ответит… Губы его плотно сжаты, словно он дал обет молчания и силился его не нарушить, и не нарушил, и я так и не узнал, и никогда уже не узнаю, какую тайну он постиг в последний свой миг, каким оно было — в действительности, а не в моих догадках, — его последнее небо.