Страница 21 из 44
4. Подлинное письмо Люде унесено убийцей, чтобы здать видимость самоубийства. На стол же положен один из вариантов письма, смятый и брошенный в корну под стол...
— Стойте! — воскликнула я. — Именно то, что письмо было смято и затем разглажено, вас навело на мысль...
— Верно. Не может быть, чтобы, обращаясь к любимой девушке с последним письмом, человек вытащил бы его из корзины, старательно разгладил и... все же не докончил его.
— И, конечно, убийца унес конверт с адресом Люды! — докончила я.
— Разумеется... Итак, — подытожил Шумилов, — нам не известно: 1. Кто убитый? 2. Кто убийца? 3. Кто сообщники? 4. Нам неизвестно полное имя единственного человека, который мог бы ответить хотя бы на один из этих вопросов.
Теперь сама собой напрашивалась догадка, что убийство совершено сообщниками убитого, чтобы помешать их разоблачению.
Удивительное дело, чем больше фактов мы выискивали, тем больше возникало перед нами загадок.
— Есть одна возможность, — сказал Шумилов.
— Какая? — удивилась я. — Ведь ясно, что мы зашли в тупик.
— Люда, — ответил Шумилов.
Поезд убегал в ночь, нетерпеливо стучали колеса, тайна оставалась позади нас, тайна ждала впереди.
— А ведь я сделал ошибку, — сказал Шумилов, — дав заметку в «Происшествия»...
— Конечно, — не без удовольствия отметила я. — Вы не хотели спугнуть убийцу. Но убийца знает о существовании настоящего Дмитрия Салаева. И теперь всполошится вдвойне...
— Возможно. А Люда?.. Она прочтет заметку и вероятнее всего реагировать как-то будет. Подождем.
Ближайшие дни принесли нам одни разочарования. В почтовом отделении никаких данных о получателе корреспонденции добыть не удалось.
В посланной нами в Н-ск фотографии ни Пал Палыч, ни Салаев не опознали Степана Ященко. Убитый был совершенно незнаком им.
Опять сплошные «не».
— Конечно, насчет Ященко это были одни только мои фантазии, — огорченно сказал Шумилов.
— Да, вы почему-то решили, что именно Пал Палыч нам поможет.
— Ну в этом я еще не ошибся. Будущее покажет, — ответил мой начальник.
И я вспомнила слова, которые слышала от Шумилова не раз, — слова о том, что в наших условиях правосудие имеет поддержку большинства населения. Поэтому надо искать этой помощи... Заводить больше «бытовых связей», прислушиваться к мнениям, которые могут, на первый взгляд, показаться случайными, а в итоге дать нить следствию.
Шумилов умел выражать свои мысли ненавязчиво, не крикливо. Он не высказывал их с той категоричностью и нетерпимостью к чужому мнению, какая отличала наши комсомольские споры.
И вместе с тем было в моем начальнике то, что его роднило с нами: некая одержимость. Но мы растекались, разбрасывались, а Иона Шумилов нацелен был точно. Он был очень профессионален, мой начальник.
Во время нашего отсутствия Мотя проявил самостоятельность. Это стало ясно, когда мы начали знакомиться с происшествиями минувших дней.
— Докладывайте, Мотя, — сказал Шумилов, — что тут без нас случилось.
— Слушаюсь! — Мотя умел-таки щегольнуть военным словцом, вытянуться, щелкнуть каблуками. В органах юстиции это, собственно, не полагалось, но в Красной Армии в те годы как раз вводилась сугубая подтянутость. Мотя собезьянничал у красных командиров даже походку: левой рукой вроде придерживал несуществующую шашку. — Разрешите доложить в первой серии: в доме пять по Колокольной обнаружен труп.
— Как это, «в серии»? — морщась, спросил Шумилов. — При чем тут «серия»? Кино это, что ли?
— Разрешите доложить, что еще почище кина бует, — не растерялся Мотя. И добавил таинственно: — Труп — жилец этого же дома!
— Оригинально! — заметил Шумилов без улыбки. — Что же это, самоубийство?
— К сожалению, — вздохнул Мотя.
— Почему к сожалению?
— Ну все-таки было бы интереснее, если бы... — Мотя спохватился и поспешно досказал: — Печально, Иона Петрович, когда молодой человек сам по себе кончает счеты с жизнью!
Довольный таким ответом, Мотя оглянулся на меня.
— А чем доказано, что это самоубийство?
— Всем, Иона Петрович. Опрос свидетелей, предсмертная записка, несчастная любовь... А главное — заключение экспертизы... — Мотя кашлянул и, вытянув шею, ткнул пальцем в лист дела: — Вот здесь, в деле, протокол осмотра трупа и места происшествия. Я писал. Шикарный протокол! — шепнул мне Мотя, пока Шумилов пробегал глазами документ.
Но Иона Петрович услышал.
— Действительно шикарный! — начальник громко прочел начало:
— «Лицо жертвы...» Позвольте, почему жертвы, если это самоубийство?
— Так я ж, когда писал протокол, еще не знал. Надеялся, гм... думал, что убийство. С «жертвой» как-то покрасивше, — признался Мотя, плутовские глазки его сверкнули.
Шумилов нахмурился и продолжал:
— «Лицо жертвы было покрыто смертельной бледностью и лошадиной попоной...» Блестящий стиль! А откуда попона?
— Не могу знать, Иона Петрович, накрыл, значит, кто-то чем пришлось.
— А это что? «Подлый убийца бросил на месте кошмарного преступления кулек, наполовину наполненный квасолью...»
— Детали, Иона Петрович, — пробормотал Мотя. — Вы же учили примечать детали и заносить в протокол осмотра.
Шумилов страшно рассердился:
— Чтоб вашего духу больше не было на месте «кошмарных преступлений»! — Шумилов не остыл, но взял себя в руки и уже спокойно спросил: — Слушайте, Мотя, почему бы вам не пойти учиться?
Учиться? Мотя изумился: он считал, что все знает и так. Успешная деятельность в камере нарследа 8 убедила его в этом.
— Почему бы вам не пойти на рабфак?
Разговор меня удивил. Меня сняли с учебы, чтобы я сидела здесь, а Мотю так легко отправляют учиться?
Я была убеждена, что из Мотиного ученья ничего не выйдет.
Не могу сказать, что именно из-за Шумилова я перестала писать стихи. Но все-таки в каком-то роде он был причиной этого.
Если бы он прямо сказал мне: «Стихи твои — ни к черту! Распрягай Пегаса, займись делом!» Если бы он так прямо сказал мне, я ни на минуту не усомнилась бы в своем таланте. Но Шумилов поступал иначе...
Машин в ту пору в городе было мало. А у нас с моим начальником не было даже «выезда», как у губернского прокурора.
Поэтому, как писал в инструкции судья Наливайко, «основным средством передвижения низовых работников юстиции являются так называемые ноги»...
И этими самыми ногами мы исхаживали город вдоль и поперек. Если было нужно для дела, мы отправлялись в путь в дальние городские районы, и эти хождения имели для меня особую приманчивость. Дело в том, что во время этих прогулок Шумилов рассказывал мне разные случаи из своей практики. Но иногда это были стихи... Да, он читал стихи Блока или Сергея Есенина, который совсем недавно стал нашим кумиром.
Ну, разумеется, я и сама читала стихи. И Блока, и Есенина. Но почему-то, когда Шумилов своим глуховатым голосом и чуть раздумчиво произносил: «Я — последний поэт деревни, скромен в песнях дощатый мост», строки эти казались мне прекрасными как никогда.
Но... Вот тут-то и была закавыка: собственные стихи представлялись мне не звучными, не содержательными, не... не...
И все чаще мне чудилось, что Пегас, крылатый конь поэзии, проносится мимо меня и кто-то другой заносит ногу в стремя и взлетает в седло, и мчится «синей, гулкой ранью...»
Однажды я подошла к Панкрату Железному. Это было в клубе Пролеткульта. Любимый поэт стоял у буфетной стойки и пил пиво «Новая Бавария».
Я храбро заявила, что пишу стихи и хотела бы прочесть ему.
— Про чего пишешь? — спросил Железный.
— Про молодежь с производства.
— Давай валяй.
Я прочла:
Наше детство! Ночами протяжный гудок,
Под ногами дрожащий дощатый мосток...
— Погодь! — остановил меня поэт, — гудок, гудок... производство какое? Чугунолитейный, сталепрокатный?