Страница 2 из 44
«Был бы порядок, а кто его мать, так мне уж все равно», — говорил Абрам Шапшай, поглаживая живот под белым пикейным жилетом.
Я рассказывала о происхождении общества, щедро используя лекции Котьки Пискавера об ужасной жизни первобытного человека.
Однажды, когда я рисовала картины будущего без капиталистов и эксплуатации, Абрам Шапшай вдруг поднял руку, как это делали мои слушатели, и задал вопрос:
— А куда, например, денусь я лично? Спички Советская власть, допустим, будет производить без меня. А куда же денут меня персонально?
Я хотела сказать, что ему придется заниматься каким-либо общественно полезным трудом, но никто из моих слушателей все равно не поверил бы, что он на это способен.
И я, внезапно разозлившись, ответила:
— Это нас мало интересует. А пока что, господин Шапшай, вы бы лучше перестали переводить назад фабричные часы и таким образом заставлять рабочих работать на час дольше.
Возвращалась я вечером. Мне ужасно хотелось есть. Удивительно: целый день я вовсе не чувствовала голода. Вообще я заметила: пока произносишь речи, есть не хочется. Но сейчас, когда все речи кончились и я возвращалась, уже не пристукивая задорно деревяшками, а шаркая по асфальту, видение картофельных оладьев прямо-таки терзало меня. Наташа потрясающе жарила эти оладьи.
Вообще она все умела, Наташка. Несмотря на то, что выглядела женой дипломата. Воображаю: Наташка со своими золотыми косами вокруг головы и в шелковом платье, а вокруг вьются буржуазные послы и шепчутся: ах-ах, какая королева эта советская дипломатка! Не зря мы их признали!
Я любила Наташку. Она была всего на два года старше меня, но как-то получалось, что она совсем взрослая, а я...
Может быть, это потому, что у нее был роман, настоящий роман, а у меня его не было. У меня была несчастная любовь, и это в счет не шло.
Поток моих мыслей поневоле прекратился: лопнул ремешок деревяшки. С досадой я принялась скидать их. Прыгать на одной ноге было неловко, и я, прихрамывая, свернула в бывший сквер. Бывший — потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.
Два молодых хлыща в котелках и клетчатых брюках, проходившие мимо, посмотрели на меня, и один сказал:
— Без башмаков, лэди?
Я показала им язык, и они поспешно удалились.
Асфальт уже охладился, и идти босиком было даже приятно. Я бегом взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Ампир» и чуть не сбила с ног юношу, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего.
Я вспомнила про украденные ботинки, но тут же мне стало неловко: передо мной стоял вполне приличный юноша пролетарского происхождения или, скорее, крестьянского, из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и потрепанных сапогах. И он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.
— Что ты тут делаешь? — спросила я.
Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:
— Та я вже другий раз прихожу. Не зразумию, що це таке гланды...
— Гланды?
— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачите? Ка-це-не-лен-бо-ген... А?
Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусок дощечки со словами: «Удаляются гланды».
Мы видели эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей того значения, которое, видимо, волновало незнакомца.
Что такое гланды, я точно не знала, но, кажется, это была какая-то болезнь... Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:
— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.
— А ты что думал?
— Я так располагал, шо гланды — то якись буржуи; чи мешочники... Воны удаляються геть з нашого общества.
— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.
— А ка-це-нелен...
— Просто фамилия врача.
— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень. — Тут щось друге.
Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице старательным ученическим почерком: «Гланды». Перевернул несколько страниц и записал: «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:
— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.
Я полагала, что Котька Пискавер просветит любознательного незнакомца.
— Как тебя звать? — спросила я.
— Гнат Хвильовий.
Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.
В коридоре меня встретил Гришка, который торгует сахарином.
— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.
— Какой буржуй? Какой буржуй? — раскипятилась я. Но рассказывать Гришке о дяде? Я не собиралась метать бисер перед свиньями и молча прошла в нашу комнату.
В коммуне был большой парад: зажгли все три бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.
Дядя сидел на табурете, заложив нога на ногу. И действительно было похоже, что он буржуй. Во всяком случае, на нем были носки. Полосатые носки. Как при царизме.
Дядя в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на дядю глаза.
Я хотела назвать его по имени, отчеству — не могла же я самым мещанским образом ляпнуть: «Здрасте, дядя!» Но от волнения забыла, как звали дедушку, отца моей мамы. И потому сказала:
— Здравствуйте, товарищ Лупанов!
Дядя удивился и ответил:
— Здравствуй, товарищ Лелька!
А Котька Пискавер ни с того ни с сего захохотал. Котька был в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома. Дело в том, что Котькина мама занималась тем, что делала корсеты нэпманкам.
Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, самый лучший оратор в нашей школьной ячейке, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.
Мы постановили: предложить Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и еще какие-то запчасти для этих корсетов.
Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам. «Я, — говорит, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, как от опиума для народа. Чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации».
Володька Гурко из райкома сказал, что Котька прав. Не из-за чего ломать копья. Корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества. А развитие это пойдет очень быстро. «Одна нога здесь, другая там», — это было любимое выражение Володьки.
— Мать тебе прислала посылку. Вот, — дядя показал на мою гладильную доску. На ней лежал узелок. Он был увесистый. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.
— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!
Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.
Я потянула уголок платка: боже ж мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! Ребята онемели. И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — это было ясно. Ведь у нас все заводские имели хозяйство!..
Я проглотила слюни и опять завязала концы клетчатого платка.
— Иван Харитонович! — Я, наконец, вспомнила, как звали дедушку. — Мы не можем взять это... Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.