Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 44



Снаружи глухо и неясно долетели до меня звуки стрельбы, и — странно! — они все усиливались, как будто бой приближался. Выстрелы смешивались с топотом коней, скрипом тачанок, выкриками.

И вдруг я услышала совсем близко, у самой двери погреба, голос моего папы. Слегка задыхаясь, он продолжал какой-то рассказ:

— Добиг я до пивоварни, а там скрозь пусто. «Где красные? — спрашиваю того старика, шо у складу. — Хай тоби грец!» — «В Пески подались, — каже. — Якись, — каже, — латыш ими командуе. Мозоль, что ли, звать...»

Я увидела ясно, как будто не была заперта в погребе, папино лицо с вислыми усами и толстым носом, и как он почесывает затылок...

— Ты погодь, Пахом. Описля расскажешь. Видчини ж погреб, выпусти ж Лельку... — просит мама.

— Да хай ей грец! — отвечает папа и, кажется, собирается присесть на порог, потому что мама, слышно, сердито вырывает у него ключи...

Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я начинаю молотить по ней кулаками:

— Да открывайте же вы! Тоже мне родители!

— Чего скандалишь, Лелька? — слышу я Володькин голос. — Сейчас я тебя выпущу.

Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.

— Вылетай! — говорит он мне. — Шмыря живого взяли. А Семку упустили, как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.

Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:

— Та давай же топорик!

И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.

— Дай боже, шоб последняя, — сказала моя отсталая мама.

И на этом кончился светлый период нашей «бандитской» эпопеи. И пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то один сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход... И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски... Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы сна.

Уже никто не помнил Шмыря, и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение слова «гидра».

«Гид-р-ра контр-р-революции!» — рычали мы на всех митингах. А матрос Наливайко из нашего отряда взывал трубным голосом: «Выдр-р-а гр-р-розит нам с юга и с севера!» А когда слушатели дружно его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра — дай ей волю — у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-рровь!» «Не дадим!» — кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный...» — первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие желанные, такие дорогие слова сами в него влетят.

И все же мы до сих пор не знали, что такое «гидра»! «Гидра» — это были банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», — от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький, пьянящий вкус.

Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось вместе с дождливыми днями, которые пошли один за другим, без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.

Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте, — никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревшееся наше нутро.

Мы, видимо, отклонились от пути, и командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а где были бандюки, понять нельзя было, не разведав дороги.

— Кто пойдет? — спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.

Рабочий сказал:

— Я пиду, командир.



И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали, — так, вился вокруг нас пацан! — и сказал:

— И я с тобой, батько!

— Пидемо, — ответил отец.

И вдруг из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой на плече и молча стала рядом с ними.

— Вот и гарно, — сказал старик.

Озол что-то хотел сказать, но Наташа предупредила его:

— Я пойду, Жан, — сказала она. И он промолчал.

Мы кое-как расположились на поляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей мокрой одежке, а костер разжечь Озол не разрешал. Потом я заснула, как в омут свалившись, и, кажется, спала всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.

— Пойдем искать их. Тревожно что-то. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, — сказал Володька.

Мы пошли — Володя впереди, я — сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и красный бант на штыке винтовки, отвисший от сырости.

Мы шли лесной тропой, вьющейся, казалось, бесконечно между стволов и уже ясно различимой в бледном свете утра.

Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом. Что-то торопило нас, что-то подгоняло нас к самому обрыву.

Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя по мокрой траве, оступаясь, руками цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.

Первым мы увидели мальчика, распростертого на дне оврага между крутых, травянистых берегов его. Совсем нагой и словно светящийся, лежал он в глубокой вечной своей купели, в такой страшной тишине, какая не могла и не должна была быть на этом свете.

Старик висел на дереве над сыном, едва не касаясь его пальцами вытянутых ног, словно в последней смертной судороге хотел дотянуться до родной плоти.

— Замолчи! Замолчи! Слышишь? Замолчи, а то вдарю! — кричал Володька, и тут я только заметила, что все время повторяю одни и те же слова: «Они увели ее. Они увели ее».

Мы бежали по оврагу и вдруг увидели Наташку... Она не была убита. Она была растерзана.

Четыре месяца гонялись мы за бандами. Четыре месяца почерневший и сухой, как уголь, Озол водил нас по лесам и полям, то зеленым, то заиндевевшим, под гудение проводов, под свист пуль, под стрекот пулеметов, под ржание коней.

Однажды как из-под земли поднялся впереди нас отряд богатырей. В длинных кавалерийских шинелях с «разговорами» — зелеными петлицами на груди, горяча шенкелями коней, покачивая пиками остроконечных шлемов, грозно и неотвратимо двигались они, негромко, слаженно ведя песню про «сынов батрацких», про «вильну Украину».

Это на смену нам двинули против банд отряд курсантов Высших военных курсов ВУЦИК имени Григория Ивановича Петровского.

Нас распустили. Мы уже не были «чоновцами». Мы опять стали штатскими юношами и девушками. Но прежними мы не стали.

Медленно, еле волоча ноги, словно старушка, подходила я к парикмахерскому салону «Ампир». Но что это? Вечно замазанные витрины были отмыты. За зеркальными окнами торчали гипсовые головки в причудливо завитых париках. Мужчины в белых халатах — мне почудилось было, что это санитары, — хлопотали около полулежащих в мягких креслах женщин. А женщины улыбались кощунственными, беспечными улыбками. Это и был «Ампир» в действии.

Потрясенная, я подымалась по знакомой лестнице, ступеньки которой, мне показалось, стали выше. Снизу я заметила Гришку-сахаринщика, стоявшего у двери с «гландами».

Он свесился вниз и закричал: