Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 44



Я испугалась, подумав, что мне в жизни не упомнить всего этого, если даже и удастся выяснить. И сразу подумала еще об одном: конечно же, я могу прийти к родителям. Запросто — изголодалась, мол, в городе и пришла. А как оттуда выбраться? Под каким предлогом? Да еще так быстро. «Одна нога — там, другая — здесь», — как говорит Володька.

Пока эта мысль тяжело и неприятно ворочалась у меня в голове, из-за широкой спины Озола выдвинулся Володька.

— Я пойду с ней, — сказал Володька.

Озол удивленно поднял на него глаза и моргнул, словно стряхивая снег с ресниц.

— А ты... как?

— Послушай, Жан... — Володька придвинулся к командиру и поставил ногу на пенек. — Я иду с ней под видом... жениха. Мы пришли получить согласие на нашу свадьбу. И торопимся обратно в город. По простой причине: в городе нас ждут мои родители.

«Жених», «Свадьба», «Согласие родителей»... Все это были слова, бесповоротно изгнанные из нашего лексикона и почти неприличные. Нечто вроде корсета. Я просто не знала, на каком я свете, слушая, как уверенно оперировал ими Володька.

— О! — опять произнес Озол и умолк надолго.

Я уже думала, что его молчанию не будет конца, тем более что он, выбив трубку о каблук сапога, опять стал, не торопясь, набивать ее. Наконец он разжег ее и сказал веско:

— Володька, ты умный человек.

Мы переоделись. Володька сменил гимнастерку на Федин пиджак, он еле сошелся на его бульдожьей груди. Я надела Наташино платье — смешно было думать, что Наташа не всунет в вещевой мешок свое любимое васильковое платье. Оно было мне до пят, и мы подшили подол почти на пол-аршина. Опять же смешно было думать, что у Наташки не окажется нитки и иголки.

Я с сожалением сняла выданные мне в ЧОНе и пришедшиеся как раз впору сапожки и влезла в чьи-то растоптанные тапочки. Володька опустил по нагану в карманы своих галифе. Теперь, мы были пара хоть куда! Умереть со смеху можно было: жених и невеста!

Из города до Лихова обычно добирались так: сначала поездом до узловой станции, а потом пешком, если не попадалось попутной подводы. Так как мы с отрядом отклонились в сторону от линии железной дороги, я предложила выйти к ней в районе станции: наверняка встретятся какие-то лиховцы, и мы придем вместе с ними, это будет как-то естественнее. Во всяком случае, так мне казалось.

Никогда в жизни я не думала, что мне предстоит вернуться под, так сказать, отчий кров при таких условиях! Да и вообще, меньше всего я собиралась туда возвращаться. К отцу, который ни черта не смыслит в политике, а мать и того меньше. Да ни за какие коврижки! И вот пожалуйста! Смущал меня и Володька. Мне заранее было чертовски стыдно за резеду, слоников, за эту ужасную отсталость и мещанство в отцовском доме.

И я не знала, как надо представлять жениха. Падать в ноги и просить благословения, как у Островского? Я представляла себе, как заохает мама, а, придя с работы, злорадно — обязательно злорадно! — скажет мой аполитичный отец: «Вернулась все же! Вертихвостка!» И уж совсем невозможно было вообразить, как он отнесется к моему замужеству.

Сердце у меня сильно забилось, когда издали показался синий купол лиховской церкви. Удивительно! Он был еще синее, чем раньше: неужели наш поп Амвросий ухитрился среди всеобщей разрухи отремонтировать церковь? Впрочем, это было возможно: Амвросий был поп-ловкач, поп-пройдоха. И в церкви у него стояли шум и веселье, как на ярмарке. Тут совершались всякие сделки, и на паперти только что лошадьми не торговали.

Мы бодро шагали по шпалам. Володя сопел и молчал. Он научился от Озола молчанию, в котором, казалось, что-то назревало.

Вопреки ожиданиям, от станции попутчиками нашими оказались только две незнакомые мне старушки. Мы оставили их далеко позади. Невозможно было тащиться с ними.



Вот и кладбище. Простой деревенский погост, не тронутый духом времени. Жертвы контрреволюции были похоронены на площади. Там поставили временный обелиск, который то разрушался белыми и «зелеными», то опять восстанавливался нашими. А здесь лежал разный люд. Пышные надписи об «угодности богу», о «чистых душах» и тому подобное красовались на могилах местных помещиков. И даже была одна мраморная плита какого-то ротмистра с дурацкой вдовьей надписью: «Будь спокоен в том мире», как будто ему там предстояло сплошное волнение! Толпа простых черных крестов безмолвствовала. И тихо шелестели осины.

Вот уже старая знакомая — фабричная труба показалась за железнодорожной посадкой. Не в пример церковному куполу она порядком одряхлела. Домишки мастеровых тоже не пощадили время и беспрерывные бои. И только белый, с колоннами дом на пригорке выглядел гордо и значительно. Раньше ветер трепал над ним кумачовый флаг. Под его сенью и колонны, и парк внизу выглядели уже совсем не «дворянским гнездом», каким они казались мне в детстве, когда здесь жил «хозяин» миллионщик Сибиряков и мимо наших домишек на конях проносились, сидя боком в дамском седле, дочки хозяина, а в доме с колоннами шумели большие балы.

После революции здесь стал наш дом родной, Народный дом, — его мы помогали украшать. Я ходила еще в шестую группу, когда здесь собиралась первая ком-ячейка. И так как все ее члены, кроме дяди Вани, были ненамного старше меня, то каждое собрание обязательно заканчивалось танцами. Мы, «беспартийная молодежь», сидели на веранде и терпеливо ждали конца закрытого собрания. Но вот открывались двери, и в большую сибиряковскую гостиную важно входили беспартийные музыканты. К ним присоединялись только что закончившие заседать музыканты партийные: механик Филипп — труба и фельдшерица Мария — флейтистка. Они быстро переключались с политики на служение музам.

Как мало прошло времени, и нет ни Филиппа — убит на врангельском фронте, ни дяди Вани — расстрелян махновцамн. Нет и Марии — умерла от сыпняка, заразившись в госпитале: ведь она была красной сестрой милосердия.

И наш флаг не полощется больше над домом.

Мне стало грустно и жаль себя и других. Я вспомнила Марию, и мне представилась наша Наташа в такой же, как у Марии, белой косынке с красной звездочкой вместо креста. И вдруг почему-то показалось, что все мы — Наташа, Володя, я — пришли сюда, чтобы заступить на место тех, дорогих мне людей. И, может быть, погибнуть, как они.

Но Володька шел рядом, слегка посапывая, и молчал своим обещающим молчанием. И это не располагало к меланхолии, тем более что уже и некогда было: мы пересекли подъездные фабричные пути и вступили на пыльную улицу Лихова. Нас никто не остановил. Пошел мелкий нудный дождик и, вероятно, разогнал прохожих. Было воскресенье, но из окон не доносилось ни обычных звуков гармошки, ни обрывка песни, ни громкого разговора — ничего.

Володька наконец прервал молчание:

— Это что, всегда у вас мрачность такая? Словно на похоронах.

— И ничуть даже, — обиделась я за Лихово. — Может быть, теперь попрятались.

Я не сказала: «От бандюков», — будто кто-то подслушивал нас. Но вокруг было очень, даже слишком тихо. И вовсе не похоже, чтобы в Лихове стоял Ленька Шмырь со своей разгульной, вечно пьяной оравой, — даже никакого охранения не было.

— Стоп! — тихо произнес Володька. — Смотри.

Я бы ничего не заметила. В щель забора был виден двор, и впритык к стене дома стояла распряженная телега. На ней — не прикрытый даже брезентом, приземистый, как такса, пулемет. Под телегой лежал, накрывшись кожухом, человек. В доме были закрыты ставни, но из трубы шел дым, а у крыльца стоял самовар с сапогом вместо трубы. Видимо, кто-то раздувал его, да так и бросил вместе с сапогом.

— Здесь... — сказал Володька.

Кажется, бесхозяйственно брошенный сапог убедил его больше, чем пулемет, в том, что здесь «зеленые».

Раздумывать было некогда. Мы свернули за угол и остановились уже только у калитки нашего дома.

Кусты сирени вдоль забора сильно разрослись с тех пор, как я в последний раз в сердцах хлопнула этой калиткой. Я не видела, что делается на застекленной терраске, но сдержанный шум голосов удивил меня. Без меня в доме решительно некому было шуметь. Может быть, гости? Тем лучше!