Страница 6 из 64
Вечерело. Оранжевый диск солнца уже почти касался кромки леса, над сажалками сгущался туман. Я закурил и направился через луг к кладбищу.
Двое мальчишек лет по десяти-двенадцати гоняли у плетня футбольный мяч. Тут же на земле лежали их куртки, стояли сапожки.
— Ну-ка обуйтесь немедленно! — прикрикнул я на них. — Простудитесь.
— Что вы, дядя! — удивились они. — Земля-то теплая...
— Цыпки на ногах появятся.
— Цыпки? — уставился на меня один из мальчишек и провел грязной ладошкой по рыжему вихру на затылке. — А что это такое?
Цыпки им были неведомы. А может, это к лучшему, что болезни нашего послевоенного детства ушли в прошлое?
С первым весенним теплом мы снимали обувь и до глубокой осени шастали босиком. Подошвы ног к концу лета превращались в такие панцири, что им нередко нипочем были проволока, гвозди и даже стекло...
Однако в мае-июне почти всех нас настигала повторяющаяся из года в год неприятность: на ногах появлялись так называемые цыпки — ступни, словно поклеванные курами (может, отсюда и название — «цыпки»?), покрывались струпьями, трещинами, кровоточили. Днем в мальчишечьих заботах цыпки особенно не донимали, давали они знать о себе ночью — от ноющей боли впору было хоть волком выть.
Мать привела меня к бабке Надежде, пожаловалась:
— Даже не знаю, что делать с ним. И гусиным салом смазывала, и холодной сметаной прикладывала...
Бабка взглянула на мои ноги, осуждающе покачала головой и сказала матери:
— Поднимай его на утренней зорьке, заверни в какое-либо тряпье ноги, и пущай по росе походит. Да гляди, чтобы не прыг-скок, а долго ходит. И не одно утро, а три-четыре кряду. — Бабка щепоткой пальцев вытерла губы, строго спросила у меня: — Все понял, что я говорила?
— Понял, — буркнул я.
Вставать в такую рань мне, конечно, не хотелось. Но чего не сделаешь, чтобы утихли эти адские боли!
Мать подняла меня затемно. Обмотала мои ноги какой-то рванью, обвязала шпагатом, и я, ежась от утренней свежести, по меже через огород вышел на околицу.
Над печными трубами начался куриться дым. Деревня просыпалась. Но вокруг пока стояла тишина. Только где-то в поле приглушенно рокотал мотор трактора, да в ивовых кустах сонно попискивала какая-то пичужка. В стороне сажалок поднимался белесый туман. На востоке разгоралась заря, и навстречу ей по небу потянулись взъерошенные, словно невыспавшиеся, багровые снизу облака. В зыбких предрассветных сумерках тускло, как бы припорошенная инеем, серебрилась седая от росы трава, и позади меня оставался темный, неровный след...
Домой вернулся с восходом солнца. Сел на приступок, размотал тряпки. Ноги мои были покрыты грязно-серым налетом. Торопливо ополоснул их в корыте, забрался в сарай на старое сено и впервые за эту неделю забылся в глубоком, без сновидений сне.
Мать тщательно и неуклонно выполняла указания бабки: еще три утра я бродил по росной траве. На четвертый день бабка придирчиво осмотрела мои ноги, сказала:
— Сейчас смажу гусиным салом, и считай, что лечению конец. Росное утро, внучек, вылечивает и не такие хворобы. Получше всяких докторов вылечивает!
Как знахарка бабка Надежда пользовалась известностью далеко за пределами Мосточного, вылечивала травами многие болезни. За исцелением к ней приезжали даже из соседних областей. В селе же она была единственным безотказным доктором, это уже потом, в шестидесятые годы, у нас появился фельдшерско-акушерский пункт. Бабки давно уже нет на свете, но благодарная память о ней сохранилась у людей до сегодняшнего дня.
Под кладбище мои далекие предки выбрали песчаный бугор, обнесли его рвом, вероятно, с единственной целью — чтобы вешние и осенние воды не задерживались среди могил, не беспокоили усопших. Ров за столетия заплыл, едва угадывался. От посаженных когда-то по его внутреннему обводу и давно сотлевших верб каждую весну из корней продолжали появляться все новые и новые побеги, постепенно заполняя собой все кладбище.
Двое хмурых мужчин сидели на груде вывороченной земли, курили, лениво сплевывая в открытую могилу с аккуратно подчищенными стенами, в которых желтели срезанные корни. Мужчины молчаливым кивком ответили на мое приветствие. Я попросил лопату, они тем же кивком головы разрешили ее взять. И пока я в маленькой ограде на родительских могилах вскапывал землю и убирал корни травы, молча и безучастно наблюдали за мной. Потом о чем-то вполголоса заговорили. Один из них бросил в могилу окурок и решительно направился ко мне. Потоптавшись возле ограды, хмуро сказал:
— Вот что, хозяин, работу свою мы сделали, так что... может, заплатите или к Ивану Тимофеевичу нам идти?
— Сколько? — я вогнал в землю лопату, достал бумажник.
— Ну, сколь не жаль, — мужчина оглянулся на своего товарища, начал переминаться с ноги на ногу. — Зимой мы в Волотыне копали могилу для профессора — завещал, значит, похоронить на родине, — так вдова полсотни нам отвалила. Но это по зимним условиям, землю пришлось ломом долбить...
Я вытащил из бумажника четвертной:
— Хватит?
— Вполне, — мужчина сразу оживился: — Огромное спасибо! А на поминки мы не придем, там не до нас будет...
Через минуту мужики, вскинув на плечи лопаты, удалились с кладбища. Я остался один среди покосившихся крестов, полуразрушенных памятников. Опустился на старую, полусгнившую скамейку рядом с зияющей могилой.
Эх, Валька, Валька! Что же ты натворил, дружище?! Неужели у тебя не было иного выхода? Ты же никогда и ни перед чем не пасовал, не давал себе расслабиться, и я постоянно завидовал твоей настойчивости, целеустремленности...
Почему-то на память пришли слова Эйнштейна: «Отказаться от жизни под влиянием непереносимых внутренних коллизий, на это способны лишь редкие, исключительно благородные души». Какие же непереносимые коллизии толкнули тебя на этот отчаянный шаг, друг мой Валька? Не осуждаю тебя, не имею на это права. Ведь уйти из жизни — тоже поступок, на который решится не каждый. А ты всегда был готов на самое трудное, непосильное другому.
Помню, горел дом. Он весь был объят огнем. Жара стояла такая, что ближе пятнадцати-двадцати метров невозможно было подойти. И гудевшая толпа бестолково металась вокруг дома — там находились двое малолетних детей. Ты прибежал последним. Опрокинул на себя ведро воды, бросился к горящей двери, вышиб ее плечом, скрылся в клубах огня и дыма. Через три-четыре минуты, показавшиеся мне вечностью, появился на пороге с детьми на руках...
А сейчас, не осуждая тебя, хочу понять, почему ты не нашел выхода из кризисной ситуации, решился на самое последнее средство? И я обязан ответить на этот вопрос, сколько бы сил и времени для этого ни потребовалось...
Сзади послышался шорох. Я оглянулся. Между могил устало шагал Иван Тимофеевич.
— Так и думал, что ты здесь, — осыпая песок, он заглянул в могилу, спросил: — А рабочие где?
— Только что ушли.
— Почему же они меня не дождались?
— Я с ними расплатился.
— Сколько дал?
— Четвертной.
— Жирно для них, — Иван Тимофеевич вытер платком лицо, сказал: — Впрочем, других не найдешь. Обезлюдело село. Эти двое как бы кооперативом работают по оказанию услуг старикам: огород вспашут, уберут, кабана заколют и так далее. Не отказывают, но и дерут втридорога. Пойдем домой, Игорь. Завтра нам предстоит самое трудное. Тетрадь Валентина я нашел. Оказалась в его старом дипломате, в кладовой он стоял.
— А тетрадь та самая?
— Да, я по обложке узнал ее.
По тропинке от кладбища мы вышли на улицу. Солнце уже скрылось за лесом и в той стороне багровел закат. Во дворах домов и у заборов начали сереть сумерки.
Иван Тимофеевич, ссутулившись, молча шагал рядом со мной и о чем-то напряженно думал. Кепка с лаковым козырьком съехала на левое ухо, но он не замечал этого. Шагал размеренно, неторопливо, иногда тихонько вздыхал. Когда подошли к дому, он со сдерживаемым бешенством сказал:
— Этот трепач Никанор по всему селу уже успел разнести сплетню о том, что Валентин якобы получил взятку. Есть же ничтожные людишки, которых хлебом не корми, а дай посплетничать. Прямо-таки удовольствие получают, когда другому пакость сделают. Кретины!