Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 137

В дверь между тем постучали, и в баньку вошел бывший посол Соединенных Штатов в Москве Гарриман. Он сказал:

— По вопросу смерти Сталина я беседовал с Хрущевым. С его разрешения моя беседа была опубликована в Нью-Йорке, а затем и во многих странах мира. Я писал: "Некоторые иностранные наблюдатели России намекали, что люди из окружения Сталина, боясь потерять свою собственную жизнь в связи с новым массовым террором, сами убили старика. В моей недавней продолжительной беседе с Хрущевым он рассказал свою версию о смерти Сталина.

Сталин, говорил Хрущев, стал в последние годы очень подозрительным, деспотичным и безжалостным. Он никому не верил, и никто из нас ему не верил. Однажды в субботу, ночью, он пригласил нас на обед к себе на дачу. Сталин был в хорошем настроении. Это был веселый вечер, и мы хорошо провели время. Потом мы поехали домой. По воскресеньям он обычно звонил нам, мы обсуждали дела, но в то воскресенье он не позвонил. Нас это поразило. В понедельник он не вернулся в город. В понедельник вечером звонит начальник его личной охраны и говорит, что Сталин болен. Все мы — Берия, Маленков, Булганин и я — немедленно отправились на дачу, чтобы увидеть его. Он уже потерял сознание. Одна рука и одна нога были парализованы, отнялся язык. Мы находились с ним три дня, но сознание к нему не возвращалось. Потом на некоторое время к нему вернулось сознание, и тогда мы вошли в его комнату. Сиделка поила его чаем из ложки. Он пожал нам руки и старался шутить с нами, силясь смеяться, показал здоровой рукой на картину, висевшую над его постелью. На ней был нарисован козленок, которого маленькая девочка кормила с ложки. Вот теперь, как бы говорил он жестом, он такой же беспомощный, как этот козленок. Через некоторое время он умер. Я плакал. Прежде всего мы были его ученики и обязаны ему всем.

Я спросил Хрущева: выбрал ли Сталин себе наследника? Хрущев резко ответил: "Он никого не выбирал. Он думал, что будет жить всегда".

В это время дали свет, и мы с Никулиным увидели на месте рассказчика генерала Микадзе.

— Позвольте, — сказал я. — А куда же подевались все?

— Тс-с, — поднес палец к губам генерал. — Международная обстановка требует особой конспирации. Мы не случайно в бане собрались и не случайно прослушали рассказы в столь занимательных условиях. При такой жаре исключено действие подслушивающих устройств. Смекнули? Нам надо торопиться, иначе этот двурушник Хрущ подвалит, а это так некстати…

— У вас особая неприязнь к Хрущеву? — спросил я.

— Он во всем виноват. Он главный троцкист…

— Внедрившийся в партию, — подсказал я.

— Совершенно верно, — ответил генерал, вдруг меняясь в лице: где-то послышался стук, точно гирей кто-то колотил в дверь. — Все. Надо сворачиваться. И как можно быстрее. Это по нашу душу пришли…

Мы наспех оделись и почему-то черным ходом, через какой-то узкий и низкий выход едва ли не ползком выбрались из бани. И что самое примечательное, когда я вылез последним, ни Никулина, ни генерала нигде не было… И еще одна деталь: пуговицы на моем пальто все до единой были расколоты надвое.

24

Ночью, уже дома, я услышал стук в окно. Я погасил свет: за окном была темь. Я вышел во двор и обнаружил следы на снегу.



Потом стуки стали повторяться в разное время, но непременно ближе к полуночи. Я вооружался топориком и караулил. И вот однажды, когда я, услышав стук, выбежал в коридор, в мою комнату бросили что-то тяжелое. На улице снова я никого не обнаружил, а в комнате на полу валялась бутылка из-под шампанского. Я опасался рассказать об этом случае хозяевам, так как боялся, что они меня выселят. Ночи мои превратились в ад. Каждую минуту я ждал. Прошло три дня, никого не было, все будто закончилось, а на четвертый день случилась беда. В десятом часу в мою комнату была брошена бутылка с горючей смесью. Каким образом я в какие-то доли секунды набросил на горящую бутылку одеяло, сам не соображу.

Наутро я позвонил хозяину. Он приехал, благодарил меня и сказал, что знает, точнее, догадывается, кто это мог сделать. Просил меня никому об этом случае не рассказывать. Я молчал. Даже Лапшину ничего не сказал. Все эти страшные штуки на меня сильно подействовали. Никольский меня прямо спросил:

— Что с тобой?

— А что? — спросил я.

— Изменился ты сильно в последние дни. Точно тебя подменили.

— Что-то с головой, — ответил я.

— Мой доклад о сталинизме готов, — сказал он. — Сейчас как никогда важно добить сталинизм теоретически.

— Другого такого случая не представится, — улыбнулся Лапшин.

— Да-да, разумеется, — ответил я. — Завтра послушаем тебя…

25

Исторический бум подобно циклону прокатился по стране, не оставив в стороне ни одну мало-мальски мыслящую душу. В отдельных местах циклон прокручивался с особенной силой, сметая вороха бумаг, сталкивая разные судьбы, вытряхивая тайны. И эти тайны, уже полинявшие и изопревшие на чердаках и в подвалах, в хранилищах и сундуках, обновлялись и раскрашивались молодыми бойкими перьями, освещались в кадрах кинолент, ими размахивали перед лицами растерянных обывателей — что же творится на белом свете?! — пытались вызвать подобие очищения, или покаяния, или, может быть, страха или упрека: "Не цените, паскуды-свободы! Не в штрафном изоляторе на цементном полу, съежившись, почиваете, а в своей пуховой постели, и в брюхе вашем изволит перелопачиваться не скудная лагерная пайка, а сытный ужин, ужин с некоторым намеком на воздержание". И сытое брюхо, видите ли, возжелало исторической правды! Всей, последней правды, самой что ни на есть кровавой и убийственной! Чтобы хоть как-то растормошить свою перекормленность! А вперемешку — вздохи и ахи: "Не так живем! Разве это жизнь! Когда же будет мало-мальски подходящая жизнь, чтобы всего было невпроворот, чтобы кожу с животных сдирали едва не живьем: как же, парное мясо — самый смак! Парная птица, только что убитая, — вот что нам нужно, а примороженная — это уже не то". Стонет сытая душа: ну когда же будет всего невпроворот?! А для чего? Неужто чтобы набивать брюхо? А для чего? Чтобы было больше сил? Чтобы создавать суррогаты жизни? Чтобы рожать и воспитывать себе подобных чучел и ублюдков, способных предать, убить, обмануть? Чтобы своим темным воображением рисовать лживые картины, беспомощные сцены, убогие, жалкие подобия ремесленных поделок, именуемых поэзией, драмой, романами, эссе, трактатами? Исторический бум захватил и малолеток, и стариков, и женщин, и старух. Он набирал силу и на воле, и за решетками, и в камерах предварительного следствия, и за колючей проволокой. Он набирал такую силу, что казалось, ему не видать ни конца ни краю! И было в этом буме что-то неразборчивое и могучее, что-то все сметающее и жестокое. О казнях стали писать романы, очерки, пьесы. Пытки, доносы, допросы, истязания, мучения, страдания — все, от чего раньше страдал и мучился человек, теперь стало предметом заработка, торговли, праздного и непраздного любопытства, развлечения. Что движет этим историческим бумом? — спрашивал я. Получал разные ответы.

В каждом вспыхнула неутоленная потребность прожить какие-то мгновения палаческой жизнью, жизнью жертвы и жизнью литературного беса-лицедея. Я вижу никем не осознанное появление гомо кинос или гомо экранус, человека, который создает в своей башке движение исторических картин. Ведь не просто фиксация прочитанного, увиденного, услышанного, но и переработка — миллионы кадров невидимой пленки обмотали ноосферу, и нет ничего лучше и сладостнее этих картин, и пока они до конца не будут смонтированы, растиражированы, просмотрены, до тех пор не исчерпается, не затихнет исторический бум, до тех пор не придет острая жажда подлинных образцов искусства. А сейчас гомо кинос, усталый и жаждущий неведомо чего, плетется по узким тропам мироздания, плачет и стенает над обрывками сновидений, жадно кидается на горы ранее скрытых фактов, требуя, чтобы проживание чужих судеб было как взаправду, чтобы было все точь-в-точь, чтобы документально все было, чтобы давало усталому извращенному сердцу новую пищу и новое дыхание!