Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 65

— Я пришел спасти вас.

— Но ведь он ни в чем не виновен.

— Кто вам дал ту рукопись?

— Зачем вам его имя, отец?

— Чтобы снять с невинного человека подозрение, вы должны назвать имя подлинного виновника.

— Я не могу, отец, стать предателем дважды.

— Мне жаль вас, Леон Бурже. Искренность покаяния вы путаете с предательством. У вас еще есть время подумать. Но этого времени становится все меньше. Торопитесь.

Склонив голову, кюре отступил в угол камеры, тихо приказал сопровождавшим его монахам:

— Приступайте.

Один из монахов достал из-под султаны чистое белье, другой — ножницы и бритву. Вдвоем они ловко и неторопливо остригли и побрили Леона, вытерли сырым полотенцем и переодели в чистое. После чего перед Леоном появился большой поднос. На подносе красовались яства, вид и запах которых Леон за время своего пребывания в тюрьме давно забыл. В тарелочках лежали паштет из жаворонков и сервелатная колбаса, холодное жаркое и хлеб, артишоки испанские и пирожки слоеные. А в центре возвышался графин с красным вином.

— Что это? — спросил Леон.

— Завтрак, — ответил кюре. — Отведайте, сын мой, скромных даров земли, подкрепитесь. И да пусть дух ваш станет более сильным, а разум светлым.

— Зачем? — воспротивился Леон. — Я не хочу.

Ему сделалось дурно. Он всегда любил сытно поесть и разбирался в тонкостях кулинарии. Может быть, именно потому он так испугался? К горлу подступила тошнота, которую Леон с трудом сдержал.

— Я не хочу, — повторил он, задыхаясь. — Уберите!

— Вы готовы? — спросил кюре. — Нам пора.

Зеленые свечи по-прежнему освещали камеру, но темная синь за окнами светлела, наливалась голубизной, растворяя в себе звезды. Так весной растворяются в лужах искорки последних льдинок. Жаль, подумалось Леону, что ему ни разу не довелось в этой жизни нарисовать весеннюю лужу и отраженное в ней солнце.

— Я готов, — сказал Леон.

Ему надели на шею веревочную петлю и связали у запястий руки. В связанные руки вставили горящую свечу.

Во дворе тюрьмы слышался негромкий гул голосов. Пламя свечей и факелов бледнело перед натиском наступающего утра. Небо на востоке набухало розовым цветом, словно вода, в которую оттуда, с края земли, пустили немного крови.

Леона Бурже вывели во двор, где толпились стражники с мушкетами и монахи в рясах. Несколько человек держали древки со штандартами, затянутыми черной материей.

— Все собрались? — шнырял в толпе маленький тощий человечек с большой челюстью. — А где отец Самсоний? Почему нет отца Самсония? А отец Гален? Опять нету отца Галена?

— Тут я, поганка вонючая, — прогудел из толпы крепкий бас. — Подбери челюсть-то. Как бы я ненароком не наступил на нее.

— Даже в день святого Михаила кощунствуешь, охальник? — огрызнулся человек с челюстью. — Совсем потерял совесть.

— Я хоть потерял, — не унимался бас. — А ты и родился без нее.

Заря на востоке растекалась все шире, заполняя небо. Черепичная крыша тюрьмы занялась ярким светом. Свет с крыши потек по стенам. Радостно запели птицы. День святого Михаила наполнялся движением, теплом и красками.





С раннего детства запал в душу Леона этот звонкий осенний праздник. Мать молола на ручной мельнице зерно и месила на шкуре белого ягненка тесто. Прежде чем зарезать ягненка, отец придирчиво осматривал его. Не оказалось бы на белой шкурке пятен или повреждений. Малейшее, едва заметное пятнышко грозило семье бедами. Точно так же, как неудавшийся хлебец. Сколько дрожала над хлебцами мама! Плохо пропечется хлебец, треснет, разломится, не дай бог, упадет — жди несчастья. Девять хлебцев пекла на день святого Михаила мать. На каждого члена семьи по хлебцу. И все разной формы — и квадратные, и треугольные, и круглые, и пирожком, и колоколенкой. Каждому свой. Отцу, четырем сыновьям, трем дочкам и себе.

Сестры Леона, как и все девушки, собирали к празднику травы, искали таинственный цветок папоротника. Каждая девушка верила: найдешь цветок, он укажет, где зарыт клад. Выроешь клад, станешь самой богатой невестой Парижа, богаче вельможных дочек и расфуфыренных принцесс. А в поле собирали морковь. Самая красивая, ровная, сочная морковь сулила доброго жениха. Морковь складывали пучками, перетягивали в три оборота красной шерстяной ниткой, заговаривали:

— Пошли мне, господи, сыновей умных и сильных, дочерей красивых и здоровых.

Запах в доме стоял волшебный — от горячего хлеба, вянущих трав, вареного мяса. И ни разу не проглядел отец на шкуре ягненка ни одного пятнышка. Ни разу не испекла мать ни одного порченого хлебца. А два брата Леона уже полегли на полях Франции. Один за святую католическую веру, другой — за правое дело гугенотов. Двух сестер и отца подмела в неделю бубонная чума. Меньше половины осталось в семье Бурже. Совсем белыми сделались у матери волосы. Придет ли она сегодня на площадь? Подскажет ли ей сердце, что и ее сын будет сегодня там?

Странно, о жене и детях Леон сейчас не вспоминал. Ему не хотелось, чтобы они оказались на площади. Чего им там смотреть? А мать — она всегда мать. Она поймет и не осудит, даже если он вдруг поведет себя как-то не так.

Что с ним станут делать на площади? Снова станут силой приобщать к вере? Жоффруа прав: страх и муки — бич веры. Страхом и болью людей лишь отталкивают от церкви.

— Изыди, злой дух, полный кривды и беззакония, — монотонно тянул монах, осеняя Леона большим темным распятием, — изыди, исчадье лжи, изгнанник из среды ангелов. Изыди, змея, супостат хитрости и блуда. Изыди, изгнанник рая, недостойный милости божьей...

Золотое солнце поднялось над домами Парижа, брызнуло лучами через все небо, зажгло одинокие полоски облаков, застывшие на подступах к великому городу.

— Изыди, дикий кабан со зловонным дыханием, — однообразно лился голос. — Изыди, нечестивый антихрист...

Качнулись стены и высокий забор, поплыли и пропали. Леон очнулся, поддерживаемый монахом и знакомым кюре.

— Держитесь, — шепнул кюре, — я рядом. Примите покаяние, и вам полегчает.

К Леону подвели ослика. Спокойного серого ослика с большими ушами и доброй мордой. Неужели суровые судьи заметили, как Леон ослаб, смилостивились и решили помочь ему? Чтобы ему не тащиться до далекой площади пешком с его разбитыми ногами и телом.

— Садись, — сказали ему. — Не так. Лицом к хвосту.

Тогда он догадался, в чем дело. Верхом на ослах, спиной к ходу процессии возили лишь самых закоренелых, нераскаявшихся грешников, рецидивистов. Леон сам не раз видел этих отвратительных, сидящих задом наперед людей — безобразных, гадких и уродливых.

— Но ведь я... — попытался воспротивиться он.

Его взгромоздили на осла, привязали к туловищу животного веревками.

— Двинулись! — крикнул человек с челюстью. — Двинулись! Не растягиваться!

Что происходило затем, Леон улавливал смутно. Ослик покачивался под ним. Леон несколько раз тыкался лицом в горящую свечу и подпалил себе правую щеку и бровь. Качались дома, украшенные зеленью и свисающими с подоконников коврами. Качались толпы народа. Качались, затянутые черным, кресты и штандарты.

А там, куда Леон медленно приближался спиной, на Гревской площади, гудела плотная толпа народу.

— Ведут! Ведут! — прокатилось по площади.

Ослик остановился, и Леона, отвязав, спустили на землю.

Разве в такой толпе мыслимо отыскать глазами мать? Леон пытался вытянуть шею и не смог. У него не хватило сил даже на такое простое движение. Или, может, ему мешала висевшая на шее веревочная петля? Зачем ему повесили на шею петлю?

— Покайтесь, сын мой, — снова проговорил над ухом кюре. — Час близится.

— Меня убьют? — спросил Леон.

— Назвав имя нечестивца, ввергнувшего вас в пучину духовного разврата, — сказал кюре, — вы спасете не только себя, но и тех, кого он еще не успел развратить.