Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 51

Я отвел его, комитетчиков и весь класс к школьной поленнице. Там его и обнаружили, замаранного и помятого. Какой-то бледный червяк ползал по ранцу, да и клапан покрылся чем-то вроде ржавчины, но все равно память о его шелковой синеве, этой небесной сини, я сохранил на всю жизнь, как и выражение лица Милоша, печальное и гадливое, не сходившее с него, пока меня конвоировали к школьному крыльцу, сопровождая руганью и щипками, от которых надолго остались синяки.

Учитель Гойко принес сверкающую никелем машинку и выстриг на моей голове крест-накрест две полосы, чтобы ныне и впредь засвидетельствовать появление в Верхней Псаче отъявленного вора. Я смотрел то в проолифенный потолок, то на черную доску, то блуждал взглядом по карте Европы, мысленно прощаясь со всеми, кто меня знал. Дежурный, выполняя приказ учителя, повернул портрет президента лицом к стене, так что нигде ни жалости, ни спасения не было, никого, кто мог бы по-человечески понять меня. Состриженные волосы падали к моим ногам. Я и не подозревал, что они такие жесткие и мертвые, и что на моей голове столько лишаев. Потом меня заперли в подвале, забитом сломанными стульями и колыбельками, оставшимися после супружеских учительских пар, которых направляли в верхнепсачскую школу в наказание. Колыбельки эти, казалось, поскрипывали, будто кто-то, спрятавшийся за рассохшейся кадкой, раскачивал их, а из всех углов посверкивали маленькие крысиные глазки. Выпустили меня, только когда вытянулись тени деревьев, а я их побаивался — особенно одного вяза, который скрипел под ветром, как зубы у конокрадов, дравшихся когда-то под его кроной.

Дома мама Срчика прижимала мои ладони к горячей плите и секла меня, голого, березовыми прутьями до тех пор, пока я не описал старое рядно, лежащее у ядовито зеленого комода, а отец Байкула, как только доковылял ночью домой, достриг мою голову как попало, ступеньками; и как только ему хватило силенок так меня уделать! Материны розги не позволяли мне сесть на стул, так что стоял я, прислонившись к косяку, а голову то и дело ронял на грудь, совсем как пьяный отец.

После всего этого в школу я пришел только на третий день. Еще на ступеньках Милош Сандарич двинул мне своим ранцем в нос. Прочие встретили меня дружной руганью и дразнилками, а на большой перемене какой-то пес застрял на школьной пасеке, так что учитель Гойко две розги измочалил, пока ни заставил меня вот так, полураздетого, с короткими рукавами и штанинами, влезть прямо в пчелиный рой и отстегнуть на псине ошейник.

Рой разозлился и распух, словно грозовое облако, и загудел вокруг меня.

Рассказывают, тогда отец мой Байкула два дня сидел на крыльце и выстругивал из липового обрубка новую ногу. Рассказывают, как наследство дядья между собой делили; как острыми топорами размахивали; вилы через колено ломали, а дубовые бревна в полтора метра вдоль распластывали. Материли, рассказывают, всё на земле и на небесах сущее, а тетки под занавес доски на полу в нужнике разобрали, так что отец, прямо с только что выструганной ногой, по пояс в братнино говно окунулся, после чего мать его в жестяном корыте выкупала, а новую деревяшку выкинула прямо в тихую ночь, осиянную звездами. Рассказывают, что наутро кобыла Нона заржала; что солнышко пригрело, и двор задымился словно блин на сковородке; что взлетела с тына голодная ворона, каркая так, будто ломоть сыра обронила. Говорят, небеса разверзлись и земля сотряслась, а я не видел ничего и ничего не слышал.



Весь я распух, как огромный волдырь, и душа моя куда-то утекла. Пчел вытаскивали изо рта моего, из глаз, из ушей и носа. Трясла меня, кружила и бросала в беспамятство дикая лихорадка. Мама Срчика обкладывала меня мясистыми листьями белокопытника и заворачивала в только что содранную овечью шкуру. В сумерках посверкивали в воздухе блестящие вязальные крючки, и кто-то долго отрезал тупым ножом куриные ноги, а бабочка билась в закопченное стекло керосиновой лампы. Меня знобило, но все же я почувствовал ветерок, ворвавшийся в дверь: приехала тетка из Валево и часами, казалось, прикладывала к моему изголовью апельсин — то крохотный, величиной с бусинку, то огромный, размером в тыкву; укладывала его тонкими пальцами, которые пахли так, будто тянулись ко мне из какого-то прекрасного потустороннего мира.

Я поклясться был готов, что на веках моих разлеглась вся Верхняя Псача, а лицо усеяли синюшные пятна, так что пришлось вызвать ко мне доктора Банковича. Мои побаивались доктора, особенно мама, когда отец после того, с конокрадами, оказался в больнице, а платить нечем было, так что матерый Грозданич, мастер с железки, а при случае и зубодер, вырвал у нее клещами три золотые коронки, чтобы покрыть расходы да тягловых волов спасти от продажи на скотном рынке в Валево, купола которого были краше, чем на церкви в Псаче. Но доктор Банкович ни копейки не взял, ни за осмотр, ни за медицину, да и добавил еще: «Примите мои соболезнования», — положив к моему изголовью монетку.

Так что я перемог кое-как болезнь, а осенью отдали меня в город, в Валево, к мастеру Мате Почеку обучаться слесарному делу. В Псаче говорили: «Это ремесло ему пригодится для воровских дел». Квартировал и столовался я у тетки, в Кланичской улице, напротив дубильни Милана Китановича, откуда тянуло страшной вонью, словно с раскопанного собачьего кладбища. Вот там-то я и насмотрелся разных ранцев и сумок: утром сонная тетка — пока я крошу черствый хлеб в крутой кипяток, в котором, словно плевки, плавают островки перегоревшего жира, а однажды в нем оказалось что-то вроде жабы — тайком открывает дядькину сумку, черную, железнодорожную, похожую на сундучок, и во мрак ее, полный разных тайн, привезенных из путешествий, опускает белую булку и кусок ветчины, нарезанный тонкими пластами. Нет, эта сумка ничуть не походила на тот ранец Милоша, синий, ни капельки, но я все равно взирал на нее с уважением, размышляя о расстояниях, которые ей доводилось преодолевать, до тех пор, пока тетка, сидя у окна, ни замечала, как на горизонте исчезает красный огонек последнего вагона дядькиного поезда, после чего, вызванный каким-то мне неизвестным манером, являлся унтер-офицер первого класса Ягош Ракочевич, перед чьим желтым ранцем я был готов преклонить колени, но только ни в коем случае не коснуться его руками, подозревая, что в нем хранятся разные военные предметы и секретные бумаги, а самому воину я был благодарен за доверие, с которым он оставлял меня сидеть на кухне, рядом с сапогами, шапкой и мокрым дождевиком, в кармане которого вполне могли быть и деньги.

Кроме этих ранцев, сумок и портфелей, каких я только ни повидал: генеральских, на которые день-деньской пялятся десятки солдат и ни слова не смеют сказать по их поводу; бухгалтерских, с которыми следует обращаться аккуратно, потому как их хозяева ежедневно просматривают книги; министерских, набитых документами, которые убеждают, подтверждают, исследуют, угрожают, приказывают, а иной раз и так заклинают, что у простого человека башка лопается; студенческих, несколько вызывающих, будто они и сами интересуются поэзией, и в которых каждый может найти доказательства того, что их хозяин созрел для желтого дома; тьма тьмущая таких портфелей и ранцев продефилировала передо мной, ранцев с характером, а один мне особо пришелся по душе, именно здесь, на Мислопольской улице, из синего пластика, с желтым клапаном и с карманами по бокам — да только мне его было не осилить. Отец денег мне не давал, а посылал половину пенсии по инвалидности напрямик тетке, мастер же Почек подмастерьям не платил, напротив — они сами ему возмещали за каждый сломанный напильник или сверло.

И так вот мне удалось заметить, что все на этом долбаном свете как-то вечно и бесконечно повторяется, но только грешный человек со своими желаниями остается все таким же неудовлетворенным. Я испугался, что все-таки не удержусь и что-нибудь стырю, так что долгое время думать даже не смел о том самом ранце, и вообще о чем-нибудь таком, что заняло бы в моей душе его место, а даже если и задумывался, то тотчас же замирал от страха, что кто-то меня на этом поймает.