Страница 99 из 108
Скажу заодно о запахах: они приобрели для меня особенное значение, верхнее чутье во мне открывается, так следует понимать. Я, например, за несколько кварталов унюхиваю ассенизационный автомобиль, я различаю, что мой венский стул пахнет совсем не так, как кровать, а кровать не так, как платяной шкаф. Когда я возвращаюсь домой, я чую по запахам, кто из соседей дома. Люди пахнут поразительным образом: хорошие люди обязательно пахнут какой-нибудь дрянью, а именно — потом, металлической стружкой, смазочными маслами; плохие, напротив, источают сложные ароматы, причем я заметил, что чем подлей человек, тем неуловимей и утонченнее его запах. Начальник нашей жилищно-эксплуатационной конторы, которого все не любят за неправильное произношение, издает едва различимый запах сандалового дерева. Елена Ивановна Кочубей пахнет пылью. Николай Васильевич Алегуков, как уже говорилось, пахнет восточно, и этот запах я различаю задолго до появления его носителя. Как-то сидел я в своей комнате и вдруг почувствовал этот запах. Действительно, минуту спустя в мою комнату заглянул Николай Васильевич. Он опустил подбородок на грудь, так что кисточка фески повисла над переносицей, и сказал:
— А знаете, атаман Платов был доктором Оксфордского университета!..
Я ничего не сказал в ответ. Николай Васильевич немного помолчал, пристально глядя мне в глаза, и исчез.
Нет, это не со мной «что-то» произошло, это с людьми «что-то» произошло! Возьмем хотя бы такой случай: одна женщина в нашей квартире завела кур. Я хотел было спросить, зачем ей куры, но побоялся; я побоялся, что она мне скажет нечто ужасное, так как она время от времени обезглавливает их на кухне. Я доподлинно знаю, что перед расправой она выпивает стакан валерьянки. Кроме того, эта женщина — я вечно забываю, как ее имя, — замечательна удивительным контральто камерного характера. Наши хозяйки по нескольку раз на дню затевают на кухне пение, когда собираются за стряпней, — так вот эта женщина поет красивее всех. Пение, особенно женское, я люблю по-прежнему. Это, пожалуй, моя единственная прежняя привязанность, которой я так и не изменил.
Но вот о музыке вообще у меня в настоящее время складывается новое мнение. Мне стало казаться, что в гибели существующей музыки собственно музыки очень мало. Истинно музыкальных произведений, которые производят в вас переполох и еще то чувство, какое бывает, когда угодишь коленкой об острый угол и все вдруг покажется в странном свете, — так мало, что я их мог бы по пальцам пересчитать, вот только не хочется сердить музыкальных специалистов. Все остальное форменная симуляция, надувательство и единственно из-за того не изругано и не позабыто, что самое верное зеркало для людей все-таки сказка про голого короля. Когда я в концерте играю партию в какой-нибудь штуке, которую выдают за музыкальное произведение, мне так бывает неловко, как будто меня заставляют говорить глупости. Боюсь, что дальше я не смогу этого выносить и, как это ни прискорбно, работу придется бросить. А то получается не по совести…
Кстати, о совести — с ней у меня также новые счеты. Нужно начать с того, что в прежние времена я так ее понимал, что это суеверие, предрассудок. Иначе я и не мог ее понимать, поскольку за свою жизнь я сделал немало гадостей разной величины, а напоследок надул семью и украл у Елены Ивановны четвертной. Когда-то я рассеивался при помощи той укоренившейся отговорки, что вообще не подличать невозможно, и если это невозможно в целом, то какая, в сущности, разница: подличать вынужденно и эпизодически или как правило и по доброй воле. Из этого, собственно, вытекало, что можно подличать и тем не менее оставаться порядочным человеком. Но потом меня осенило, что подличать не столько нехорошо, как ненужно, что человеку проще не подличать, это практичнее и удобней. Положим, я подличаю в нашем оркестре за определенную мзду — это невыгодно; выгоднее устроиться ночным сторожем и поигрывать на флейте в свое удовольствие, выгоднее потому, что в оркестре я мученик, и каждый концерт стоит мне года жизни, а в ночных сторожах я на самом деле буду человеком, который в свое удовольствие поигрывает на флейте. Что же касается некоторого убытка доходов и реноме, то я на него ноль внимания, поскольку я выигрываю в самом главном — в продолжительности своей жизни. Здесь, правда, нужно оговориться, что далеко не все то, что считается подлостью, — подлость на самом деле; это недоразумение объясняется либо человеческой неорганизованностью, либо тем соображением, которое побудило профессора Крылова сказать во время купания в Ревеле, где вода показалась ему холодна: «Подлецы немцы!» Наконец, можно сделать такую гадость, от которой получится только прок, отчего из «гадости» ее следовало бы переименовать в «гражданский поступок».
Итак, меня осенило. Новорожденная идея показалась мне дельной до такой степени, что внутри у меня посветлело, как будто там зажглись теплые лампочки. Я немедленно поделился этой идеей с Еленой Ивановной.
— Елена Ивановна! — сказал я, входя в ее комнату. — Третьего дня я украл у вас четвертной. Теперь я его возвращаю. Здесь — копейка в копейку.
Елена Ивановна прикрыла глаза и засмеялась.
— Кто же в таких вещах сознается? — сказала она, смеясь. — Вы сумасшедший…
— Видите ли, я хочу, чтобы между нами не было недоразумений. Так мне проще. Так вообще проще.
Я сел. Я сел и внезапно отвлекся: мне показалось, что когда-то давным-давно я так же сидел на стуле, напротив меня заливалась женщина, а за окошком моросил дождь. Я не знал, когда и где это было, я только знал, что это было. Отвлекся я, впрочем, на самый короткий миг, потом спохватился и продолжал:
— Видите ли, Елена Ивановна, существует такое понятие — совесть. Сначала я думал: совесть — это что-то вроде предисловия к книге, можно читать, а можно и не читать. Теперь другое дело. Теперь я сказал бы так: совесть — это то, на чем держится человеческое сообщество; совесть — это самое естественное проявление человечности. Глядите, какая вырисовывается картина: положим, что суть нашего организма есть кровь, она превращает мертвую или полумертвую материю в жизнь; так вот суть нашей жизни, ее, фигурально выражаясь, кровь, есть совесть. Подлость только потому и существует, что по-настоящему подличает ничтожное меньшинство. Если подличать будут все, то человечество перестанет существовать, всем подличать невозможно…
— Вы все-таки сумасшедший, — сказала Елена Ивановна и перестала смеяться.
Тогда засмеялся я. Я довольно долго смеялся. Отсмеявшись, я вышел от Елены Ивановны с таким легким сердцем, что едва не полетел. Мне самым серьезным образом показалось, что я сейчас полечу, я даже сделал над собой некоторое усилие, чтобы не полететь. Потом я оделся и отправился на улицу прогуляться. Я вышел к Никитским воротам и, повернув налево, пошел вдоль Суворовского бульвара, присматриваясь к прохожим. Мне вдруг захотелось кого-нибудь остановить и рассказать, что раньше я был ужасным дураком, а теперь мне много, очень много чего открылось. Так мне этого захотелось, что я взял и остановил одного прохожего.
— Видите ли, — сказал я, — у Твардовского есть слова: «…этим странным и довольно обременительным аппаратом — душой». Не правда ли, хорошо? Можно с вами об этом поговорить?
Прохожий ничего не ответил. Он обошел меня стороной и вдруг побежал. Даже трудно сказать, как это меня огорчило. У меня появилось такое чувство, какое бывает, когда в хороший весенний день солнце зайдет за тучу, и на душе станет пасмурно, тяжело.
Я гулял по Суворовскому бульвару еще два часа, прохаживаясь то туда, то сюда, а неприятное чувство все щемило меня, щемило. И тут… тут со мной произошло одно маленькое происшествие, которое меня удивило, но прямо скажу, сверхъестественным вовсе не показалось. Я уже собирался домой, когда шагах в двадцати впереди себя я увидел до боли знакомую спину. Она выглядела поразительно знакомой, даже родной и возбуждала трогательное чувство. Я поспешил, чтобы нагнать человека с родной спиной и, когда почти поравнялся с ним, этот человек, видимо, заслышав мои шаги, обернулся и посмотрел мне в глаза. Я сразу узнал эти глаза, большой нос и губы, которые остановились в полуулыбке. Странно сказать, но это был я…