Страница 117 из 126
«Здравствуй, моя любимая!
Здравствуй, Дина-Диана!
С трепетным сердцем сажусь я за стол и принимаюсь за это письмо, потому что, поверь, дорогая моя, по мне больно ударила твоя «заноза».
Да, я, конечно, дурак, что написал Зине то письмо! Я никак не мог подумать о таких последствиях… Впрочем, я, наверно, всегда останусь недальновидным обормотом, редко задумываюсь о возможных последствиях. Вскипит душа, рванется на что-либо, и — вынь ей да положь, немедленно сделай! А что из этого выгорит — об этом и думушки нет. Это, может, какой-то недостаток моего воспитания, а может, уж просто на таком тесте я замешен…
Да, Зина мне писала, два письма. Она, видимо, имела право на эти письма… после того сумасбродного лета в хвостовой караванке. Нехорошо вспоминать об этом, но, что же делать, из песни слова не выкинешь. Теперь, конечно, я раскаиваюсь во всей этой истории. Искренне раскаиваюсь, что, не задумываясь, причинял тебе боль тогда и что тогдашние мои похождения сразу же не оборвались бесследно, а продолжают терзать нас и теперь.
Дина, не думай, я не пытаюсь выгородить себя, вовсе нет. Я только хочу хоть в нескольких словах объяснить все это, если, конечно, сумею…
Видимо, дело еще в том, что у нашего брата неуча как следует не воспитано чувство любви. То высокое, ни с чем не сравнимое, что присуще одному человеку в природе.
Теперь, когда я много читаю, все больше и больше начинаю понимать это, но прошлого, как говорится, не вернешь…
Я написал Зине письмо — ничего не обещающее и ни к чему не обязывающее. Я, конечно, виноват перед тобой, Дина, и перед ней тоже. Но ведь не забывай, Дина, что мне тогда было семнадцать лет, а Зине-то на целых пять годков больше…
Но, может, хватит об этом?
Только к тебе, одной-единственной, летит мое тоскующее сердце, милая моя Дина-Диана! Поверь, и хватит ненужных воспоминаний. А если уж вспоминать — то другое: как я по поводу и без повода мчался из делянки на катище, чтобы лишний раз увидеть тебя и посидеть с тобою рядышком, замирая от блаженства. Помнишь? И если бы ты знала, Дина, как горжусь я твоей любовью! Не говоря уже о том, как безмерно счастлив… Дина! В твоих письмах вся твоя светлая душа насквозь светится радостью и добром, и я читаю-перечитываю все твои письма.
Длинно писать сегодня не буду — спешу поскорее успокоить тебя, чтобы ты больше не волновалась зазря.
За меня не волнуйся, учусь я хорошо, много читаю, занимаюсь спортом. Здоров. И, кажется, понемногу умнею.
Дина, ты, конечно, знаешь, что здесь, на нашей стороне Германии, создано теперь новое полноправное государство — Германская Демократическая Республика. Рабоче-крестьянское государство. Для нас, кто служит здесь, это важно. Как-то легче стало ходить по немецкой земле… Пожелаем этому младенцу у его колыбели полного счастья и долгой жизни! Кузь нэм да бур шуд!
А теперь я бросаю ручку и обнимаю тебя, моя Дина-Диана. И целую, целую, целую…
Остаюсь жив и здоров, курсант учебного танкового батальона.
14
Учебный батальон я закончил по всем статьям на отлично, меня определили командиром танка в экипаже начальника штаба полка. Когда я узнал об этом, честно признаюсь, едва не грохнулся в обморок…
К самому начальнику штаба!
В комендантский взвод входило два танковых экипажа — командира полка и начальника штаба. Однако взвод этот в обычных мирных условиях не являлся отдельной, что ли, вольной единицей, а прикреплен был к линейной танковой роте, в данном случае — первой. А посему нужно было предстать пред очи командира роты…
Капитан уже ждал нас: поздоровался, заложив руки за спину. Внимательно оглядел нас большими карими, напряженно выкаченными глазами. Он был моего роста, но поджарый, жилистый; красноватое, кирпичного оттенка лицо с крючковатым носом туго обтянуто сухой кожей. Еще не старый, но уже почти лысый. Мне почему-то он сразу напомнил усталую лошадь-трудягу. А когда еще в разговоре капитан стал поводить шеей под тугим, стоячим воротником кителя, уж совсем как уставшая лошадь, у которой натерто под хомутом, — мое первоначальное впечатление окрепло.
— Ну что ж, сержант Мелехин, начнем с тебя. Тебе оказали огромную честь — прямо с учебного служить в комендантском взводе. Помни об этом, днем и ночью. На вас равняются все. Однако вы находитесь в моей первой роте, и все уставные требования для вас — такой же закон, как и для всех. Чтобы мне анархию не разводить! Гайки не расслаблять! А если что, обращайся за помощью прямо ко мне.
Потом он сказал, что командир нашего взвода лейтенант Алешин (он же командир полковничьего танка) вместе со своими людьми находится на срочном задании и я могу идти к своему экипажу.
Настропаленный таким напутствием, я четко щелкнул каблуками.
Третий этаж каменной казармы. Длинный коридор, выстланный гофрированной метлахской плиткой. Звякают мои косячки-подковки, а сердце трепыхается, как клест в силке.
Придерживая свой вещмешок с нехитрым скарбом, я постучался и вошел в комнату. Три пары двухъярусных кроватей, как и в учебном, еще кровать у входа, столик у окна, тумбочка и табуретки, паркетный пол в елочку. В комнате было трое: один лежал поверх одеяла, одетый, другой копошился над огромным аккордеоном, тоже сидя на кровати, а третий сидел у столика и читал.
— Здравствуйте! — громко сказал я, еле сдерживая волнение.
Сержант с аккордеоном и лежавший на кровати старший сержант с любопытством воззрились на меня. А третий, старшина, бросил книгу и сразу поднялся навстречу — высокий, костлявый, с длинными руками. Лицо у него, заметил я, сильно вытянуто, прыщеватое, с носом-картофелиной и продольным шрамом на левой щеке.
— Пацанва, — сказал он сипло, — а не новый ли командир прибыл к нам?
— Я назначен в экипаж начальника штаба, — признался я.
— Ну, что я говорил! — насмешливо радовался высокий. — Мы как раз и есть сей славный экипаж. Эй, обормоты, встать, говорю, — начальство пришло…
Я стесняюсь, мучительно раздумываю, как себя вести. Все они старше меня. Двое-то, видать, воевали. Даже и званием повыше меня. Какой-то особый подход к ним нужен. А какой?
— Вольно, — говорю, а сам пытаюсь улыбнуться. — Занимайтесь своим делом. Только прошу, укажите, где мое ложе…
Переглянулись, замечаю, смеются глазами. Высокий показывает на одноярусную кровать, говорит:
— Вообще-то бывший командир изволил почивать здесь. Но его давно нет, место пустовало, и я перекочевал сюда с верхотуры. Могу обратно залезть, как говорится — всяк сверчок знай свой шесток…
— Зачем же, — говорю ему, стараясь приноровиться к его тону. — Мне с верхотуры-то больше видно…
Это им, видно, понравилось.
— Ну, лады, — говорит костлявый, — только чтоб без обиды.
— По пустякам не обижаемся, — я небрежно сунул вещмешок под нижнюю кровать, положил шапку уже на свою постель.
— Ну, а теперь разреши представить достославный экипаж, — с явным удовольствием предложил костлявый.
— Разрешаю, — отвечаю я.
— Вот Антон Чубиркин, командир орудия, — указал он на старшего сержанта. — Он же — гетман Трезвиньский…
— Как так? — удивляюсь я, глядя на красивого, смолисто-кучерявого «гетмана» с лихо закрученными усами на белом лице.
— Да очень просто, — лыбится костлявый говорун во всю свою длинную прыщеватую морду. — Правда, гетманскую булаву он не заполучил, но среди трезвенников он самый настоящий гетман… Кроме пива ничего в рот не берет.
— Брось, Леша, травить, — поморщился Чубиркин.
Но старшина со шрамом словно бы и не слышал его:
— А еще я скажу: перед скорой демобилизацией наш гетман впал в глубокую мечтательность. И глаза иногда бывают как у кающегося грешника…
— Да брось, говорю! Отчепись! — Чубиркин не на шутку психанул.
— А тот вот, с музыкой, — не меняя тона, продолжает старшина, — радист-пулеметчик Костя Воробьев. Зовем: Воробей-разбойник.