Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 77



Лук он, в самом деле, согнул из свежей ореховой ветки и две стрелы к нему выстрогал, но в тот же день я сломал лук, отнимая его у Генки Рылова, очень любившего чужие луки, рогатки, самокаты.

Софья Дмитриевна до плеча не доставала сыновьям, была почти девчоночьей стати, с молодым, ясным голосом, часто смеялась — даже сквозь стены дома пробивались заливистые колокольцы, и, казалось, за своей богатырской заставой она жила беззаботно и весело. Но в некий летний вечер она приходила к матери — покалякать, по выражению Софьи Дмитриевны, — на крыльце посидеть, как когда-то сиживали, до войны, и упереться вдруг замеревшим взглядом в небо над пожарной каланчой, где уже начиналась ночь — сгустилась до темно-синего, с перламутром по краям, недавно прозрачно-розовая плоть вечера.

Они пели, наверное, и шульженковские, и юрьевские, и «Рябину», но осталась у меня от того времени одна строка: «Вот скрылся родной силуэт», а другие строки этой песни не помню. А строку с «силуэтом» не то чтобы слышу до сих пор, но вижу, как мать и Софья Дмитриевна с негромкою растерянностью вздыхали, прежде чем произнести ее, и тоже негромко, с певучим покорством повторяли ее и смолкали — силуэт растворился в этом полном покоя и ясности вечере. Поднималась с маленького — в три доски — крыльца такая просторная вдовья тоска, что только-только хватало ей места в небе над пожарной каланчой, над крепкой стеной бывшего женского монастыря, где теперь была станция юннатов, над богатырскими плечами сыновей. Долго еще я считал слово «силуэт» самым грустным словом.

Второй узелок пора завязывать: помнит ли Софья Дмитриевна двух старушек, бывших монашек, домовничавших со мной? Как их звали? Что за знаменитый клей варили, что весь город и окрестные деревни приносили к ним склеивать посуду, тарелки, вазы, старинные сахарницы и печенницы?

 

В третье или четвертое послевоенное лето мы плыли с матерью из Перми в Горький на пароходе. Отдыхали, хотя мне отдыхать было рановато. Пароход был населен одними вдовами и ребятишками, как будто выполнял специальный рейс… Много было мальчишек, лихих, быстроглазых, быстроруких. Мы умели плавать, нырять, прыгать с высоких заборов и обрывов, когда тебя вот-вот схватит караульная, злая до исступления собака. Мы могли срезать супонь с лошади, пока хозяин обмывал обновы в Доме колхозника — нам, видите ли, нравилось прикручивать сыромятными ремнями коньки к пестрым татарским валенкам. Мы могли… — впрочем, базарный люд на пристанях сразу понимал, что мы можем многое, нас гнали от рядов и прилавков, но мы с цыганской невозмутимостью приценялись-торговались, горстями ухватывая на пробу семечки и орехи.

И плыла с нами девушка Лара, белолицая, чернобровая, со склонностью к дородности — проглядывала уже большая, цветущая и пышная женщина в тогдашних бутонных упругих округлостях. Вдовы, не старые, в общем, женщины, с изможденными за войну чувствами, с усталыми лицами, переговаривались: «Скажите, как быстро раны затягиваются. Три года не воюем, а уже какие невесты появились. Восстанавливаемся, слава богу». Мы же, мальчишки, конечно, все (от шестилетнего золотушного Костика до усатого, угрюмого, сутулого подростка Вити) влюбились в Лару и в изъявлениях любви были настойчивы и не очень изобретательны. Костик просто не отходил от нее, позволял Ларе вытирать нос, без обычного рева глотал из Лариных рук рыбий жир; Витя пробирался на капитанский мостик и летел оттуда неуклюжей, несуразной «ласточкой», шмякаясь о камскую волну животом — потом его ругал капитан, мать влепляла затрещину, а Лара говорила, равнодушно улыбаясь: «Ты очень смелый, Витя. Молодец». Одним словом, мы лезли туда, куда нас не просили, хохотали тогда, когда все хмурились, тупо и натужно боролись друг с другом, орали, визжали — Лара улыбалась с вежливым безразличием, но мы принимали его за поощрительное внимание.

Она прогуливалась по палубе, подолгу стояла на носу, с долею картинности опершись на перила: подбородок поддерживала жеманно сложенной щепотью, а безымянный с мизинцем были при этом чуть на отлете; каштановые волосы разделял ровный пробор, косы сплетались на затылке в отливающую орехом корзину — милая была головка, и профиль — чистый — украшение, радость и смысл этого ветреного, скучного простора. Лара, говоря с нами, улыбаясь нам, никогда на нас не смотрела. Ее карие, со смородинно-вишневым туманцем глаза все кого-то искали на камских берегах, среди сосновых боров — сквозняки из них добирались до палубы, принося знойный дух разомлевшей земляники. Лара так пристально вглядывалась в пристанские толпы, что усталой, томительной влагой подергивались глаза.



И Лара дождалась, высмотрела, вызвала силой томления из лесных глубин молодого человека по имени Миша — он сел на наш пароход то ли в Дербешке, то ли в Красном бору. Миша был рыж, неказист, тщедушен, но зато молод, очень серьезен и ехал на Горьковский автозавод с дипломом инженера, отгостив у родителей положенные дни.

Лара отказалась от своих лунатически рассеянных прогулок, сердечнее стала с матерью (то шаль принесет: «Мама, на палубе очень свежо», то с грустной улыбкой спросит: «Ты не устала?»), переменилась и к нам — мы вдруг обрели заботливую старшую сестру, все видевшую («Витя, не сутулься, пожалуйста. Хочешь, чтоб вся жизнь сутулая была?»), все помнившую («Коля, пора. Неси задачник. Неси, неси, не замирай. Второгодником захотел стать?»).

Вскоре Миша — вроде золотушного Костика — ни на шаг не отходил от Лары, увлеченный вихрем ее добродетелей. Она же с какой-то изощренною изобретательностью, на дню по сто раз, находила в Мише видимые, а чаще всего невидимые достоинства и оплетала его, кутала в старинную, сказочной прочности, прельстительную сеть. «Миша, вы утром насмешничали над чувствами. Я по-прежнему не согласна с вами, но вот подумала и оценила ваше остроумие», «Миша, вы редкий человек. Вы о сложном умеете говорить просто».

А наши матери превратились с появлением Миши в добровольных свах, своден, в этакую заблаговременную, коллективную тещу, с горькой бесцеремонностью и страстью взявшуюся устраивать счастье единственной дочери. Теперь пароходная жизнь подчинилась новому уставу: пригожа ли сегодня Ларочка и хорош ли с ней Мишенька, внимателен ли, заботлив, не переступает ли он черту, за которой жених становится хамом, не слишком ли доверчиво и опрометчиво ведет себя Ларочка, надевая такое открытое платье, не рано ли позволяет брать ее под руку — кто знает, что у этого Миши на уме? Вдовы, матери наши, теперь не замечали прекрасных июльских берегов, лениво-сонно дышащей Камы, устланной медными отсветами сосен и зеленой тенью лугов, налившихся пчелиным гулом. Теперь они, со сладким неслышным стоном припомнив свое предсвадебье, свое предвыданье, свою знобящую, праздничную растерянность перед днями вдвоем, когда испуганным шепотом признавались подруге: «Я просто ненормальная стала», они теперь говорили друг другу: «Конечно, Ларочка, останется в Горьком. Подыщут комнату, Васса Тимофеевна ее подождет. Потом поедет за приданым. Ну, какое-то же есть. Постель, ложки-чашки. Васса Тимофеевна — бережливая женщина. А и нет, так — хорошо». Или: «Все-таки бессовестный этот Миша. Ларочка сердце не жалеет — то бледнеет, то краснеет. Скоро в обморок будет падать. Глубоко чувствует. А ему все хиханьки, шуточки — сойдет в Горьком и вдруг только ручкой помашет?»

Мы, включая шестилетнего золотушного Костика, ненавидели Мишу. Он развеял волшебный воздух, окружавший Лару, а точнее, разбил нечто прозрачное, сияющее, порою переходящее в радушно-дымчатое, и в этом нечто жила Лара, холодно, может быть презрительно улыбавшаяся нам, и от этой улыбки было так мучительно, так больно, что, в самом деле, хотелось нырнуть в Каму с капитанского мостика.

Правда, с появлением Миши нам стало почему-то интересно и смешно смотреть, как он брал Лару под руку и они отправлялись в бесконечное кружение по пароходу, как неудобно, тесно и жарко так ходить, думали мы, как смешно и глупо. А когда мы подсмотрели, как под белой лестницей Миша соединяет свои толстые веснушчатые губы с розовыми лепестками Лариных губ, мы дико и как-то кашляюще захохотали и хохотали потом до икоты, убежав на корму. Миша не нырял, не плавал, он заменил возле Лары безотлучного прежде Костика, которому никто теперь не вытирал носа, и Костик с развешенными «проводами» следил за движениями Лары и Миши из какого-нибудь укромного угла. Все, все разрушил Миша и отравил. И мы придумали ему месть.