Страница 76 из 77
Завязываю третий узелок: помнит ли Софья Дмитриевна колоски? Помнит ли осень сорок пятого? Почему у нее так плохо держались очки? Можно же было веревочкой укрепить.
В Курье, маленькой деревушке, заросшей на берегу малиной и ежевикой, дебаркадера не было, трап — толстую, широкую доску — перекинули чуть ли не к ногам старух, торговавших горячей картошкой, огурцами и ежевикой разного колера, от сизо-синей до красновато-коричневой. Почему-то на всех пристанях ягоду насыпали в плотные, бумажные фунтики, свернутые из страниц «Географии» и «Родной речи» — казалось, по всей Каме отказались от этих книг.
Миша шел по трапу с фунтиком в вытянутой руке — нес Ларочке приз, награду за намечающиеся успехи в личной жизни, а она с тихой, ждущей улыбкой прислонилась к борту. И тут на трап влетели мы. С разгону, будто бы не в силах притормозить, налетели на Мишу и с визгом, ором, мяуканьем врезались в желтый омут у курьинского берега. Миша врезался вместе с нами, но не вынырнул — он не умел плавать, и сизые ежевичины, и пустой фунтик грустно закачались над его головой. Лара закричала так трубно и мощно, что могла потягаться с пароходным гудком, капитан швырнул спасательный круг, два перепуганных матроса-мальчишки торопливо раздевались в проеме на нижней палубе — жалко было окунать новую робу. Мы дружно нырнули за Мишей.
Вскоре его вытащили на берег, откачали, и он, ошалев, сел и слегка проехался на мокрой глине, рыже-зеленый, с дикой бездумью в глазах. Окрепнув разумом, слабо поднял руку и помахал Ларе — она опять закричала, затопала ногами, ее увели в каюту.
Вечером на пароходе была свадьба — Лара и Миша решили, что искушать судьбу поодиночке больше не стоит. Наши матери так старательно наряжались на эту свадьбу, так тщательно пудрились и подкрашивались, что могли показаться невестами. Как в войну пили пустой чай «вприглядку» (поглядывая на крошки сахара), так и сейчас собирались всласть насмотреться на чужое счастье.
Нас же они закрыли по каютам, чтобы, так сказать, не путались под ногами и отдохнули бы несколько от озорства и дури.
Вот и дом на Дубнинской, где живет моя первая учительница. С каким-то гулким стеснением работает вспомнившее сердце.
В начальных школьных днях вижу Софью Дмитриевну, окруженную нашим восторженным подчинением, этакою полною радостной безропотностью, — удивительно было впервые испытывать власть знания, каждый школьный час незамедлительно подтверждал: ты стал грамотнее, умнее, впервые твоя буква вышла похожей на букву, написанную рукой Софьи Дмитриевны, впервые ты сам прочитал и понял: «Буря мглою небо кроет…» — и вспомнил, что видел такую бурю в тот день, когда мать уезжала в командировку в Казань, и впервые, еще смутно, соотнес прочитанную строку со своими переживаниями… И ко всему этому приучила, приобщила, притягивала маленькой рукой Софья Дмитриевна. Какие у нее получались красивые и ясные буквы, как она неторопливо и понятно говорила — мы верили тогда, что Софья Дмитриевна знает все, и эта языческая, безоговорочная вера, должно быть, проявлялась забавно и даже смешно. Я видел однажды, как на перемене, отвернувшись к окну, Софья Дмитриевна смеялась — беспечно, взахлеб, думая, что ее никто не видит. Наверное, так насмешили ее наши бесконечные вопросы, а может быть, и наши ответы.
В сентябре сорок пятого наш первый класс собирал колоски на колхозном поле. Через плечо каждого из нас была надета холщовая сума, в нее мы и собирали редкие, вбитые дождями в землю колоски. Набрав суму, шли в центр поля и высыпали колоски на выгоревший брезент. Софья Дмитриевна была очень близорука и, стоя на коленях, низко наклонялась к земле, высматривая, выискивая щупленький, желтый хвостик, и от низкого наклона очки падали в стерню. Софья Дмитриевна нашаривала их, нацепляла на нос, некоторое время придерживала левой рукой, но, забывшись, снова роняла в стерню и тем не менее свою суму наполняла первой.
Через много лет в Хакасской степи, ночью, я вспомню Софью Дмитриевну, на коленях собирающую колоски. В ту целинную осень я стоял на копнителе, ночи были глухие, теплые, комбайн, бессонно вытаращив фары, полз и полз, укачивая до летучих — сладкими вспышками — снов. И вдруг остановился. Комбайнер Иван Алексеевич, жилистый, немногословный мужик, приказал:
— Давай, студент, с вилами вперед. Валок неправильно уложен — колосьями встречь нам. Иди и разворачивай, а мы потихоньку за тобой.
Начал я хватко, но быстро выдохся, вилы показались чугунными — забросил их в копнитель. Прохладные, с дымком соломенной дневной пыли, охапки колосьев были так легки и послушны, что я пожалел, что раньше не бросил вилы. Но я все труднее и труднее разгибался, все чаще окунал потное лицо в прохладную солому, все жестче и больней кололись колоски, и было похоже, что валок никогда не кончится, и я упаду в него, действительно подстелив соломки.
И вспомнил Софью Дмитриевну, как приговаривала она, ища очки: «Ах ты, батюшки, озорники какие», а высыпая из сумы на брезент, обязательно присоединяла поговорку: «У кого колос, у того и голос…» Пока вспоминал Софью Дмитриевну, тут и до последней охапки добрался.
Дверь открыл Вадим — узнать его можно было; слава богу, и улыбался своими зубами, и печать аксеновской доброты и открытости сохранилась на пожившем лице.
— Как раз к пельменям угодил. Проходи. Я тебя тоже узнал. Ну, как?.. Как мензелинец мензелинца? Матери я сказал, что ты придешь. Может, вспомнит. Все-таки жизнь назад ты у нее учился.
В комнате я подошел к старушке в черном. У нее было отстраненное, застывшее лицо, как у человека, погруженного в некое печальное и настойчивое самопрослушивание. Блеклая седина с коричневатой тусклостью.
— Здравствуйте, Софья Дмитриевна, — поклонился я.
— Здравствуйте, — сухо, неузнающе ответила она.
За столом мы сидели рядом. Софья Дмитриевна ела неохотно и мало, и, если бы не уговоры невестки Алевтины, жены Вадима, она бы не попробовала замечательных «тройных» пельменей и курника — мензелинского сдобного пирога, набитого разным мясом.
Неожиданно спросила:
— Как здоровье вашей мамы? — выслушала, опять замкнулась, как-то важно выпрямившись, принялась за чай — показалось, она плохо слышала меня, слова, по-моему, уже не задевали ее, а покружив вокруг головы, растворялись в ее значительном молчании. Она уже научилась останавливать слова на расстоянии, пока они не остынут от горечи, тревоги, раздражения. Но Софья Дмитриевна слышала.
— Мне восемьдесят четыре. Тяжело, нехорошо, — и опять важно замолчала.
Вадим рассказывал, как он жил. Вот Алевтина. Приехала учительствовать в Мензелинск после института, через три года собралась домой, в Москву.
— А у нас чувство в разгаре. Решили свадьбу сыграть в Москве. Прибыл на Казанский вокзал — никто меня не встречает. Дождался пустого перрона, уселся на чемодан, огляделся — странное, скажу тебе, чувство появилось. Вроде бы все это снится, вроде бы все это не всерьез, и тем не менее так называемый червяк сомнения очень больно и тоскливо вгрызся в сердце. Погрыз он меня, погрыз, смотрю, Алевтина идет. То ли что-то перепутала, то ли последние колебания отбрасывала. С тех пор и москвич. Учителем рисования, в профессионально-техническом училище. Столяры-краснодеревщики от нас выходят. Борис в Нефтекамске живет. Уже на пенсии — он рентгенологом был. Слава в Ленинграде. Художник. А Левы нет. Умер.
Так захотелось ахнуть, поскорбеть в голос с жалкими, невзрачными междометиями — еле удержался. Как он звонко читал на далеком крыльце, какую честную компанию собирал вокруг: отважные, нежные, милые люди населяли книги, читанные им. И я там был, на том крыльце, и помню, к несчастью, Леву живого.
Софья Дмитриевна строго покашляла-погмыкала, привлекая мое внимание.
— Серазитдинов очень шалил. Просто хулиган был. — Смутно припомнил Серазитдинова. Софья Дмитриевна пристально рассматривала меня выцветшими голубыми глазами, точнее сказать, льдисто усталыми. У нее не накопилось новых воспоминаний, и она повторила: