Страница 74 из 77
Я не судья ни другу, ни коллегам, ни сыну, но почему и через сорок с лишком лет над глухой елабужской улицей висит тяжелая, плотная тень той вины и обиды? Она давит и на мои плечи, и сколько ни пытаюсь выпрямиться, освободиться от нее, не получается. Проклятая, не моя, но вряд ли отпустит. Неси, стыдись, казнись, ибо такова твоя роль в давнем сражении возвышенного с низким.
В минувшее воскресенье был День учителя, и могила засыпана астрами, хризантемами, георгинами, гроздьями рябины — судя по запискам, приложенным к букетам, приходили девочки из педучилища. «Мы тебя любим, Марина. Оля и Таня», «Примите наш поклон, Марина. 3-й курс», «Мы всегда с тобой. К. Н.». Девочек, этих праздничных легкокрылых бабочек, потянуло к пламени костра, оставленного Цветаевой. Обжечь, опалить душу в огненном всплеске страсти, проникнуться ненавистью ее к многоликой пошлости, склонить голову перед волшебной прихотливостью ее голоса и грозной озонной свежестью слова… День учителя, день Цветаевой, дань мятежному духу ее.
Перед отъездом зашел к тете Нине.
— Что, нашла своего знакомого?
— Не помнит. Я, говорит, гору перекопал, одна лопата в глазах мелькает. Странный он стал какой-то.
— Неужели никакой зацепки больше?
— Ты когда уезжаешь?
— Сегодня.
— Попробую поспрашиваю у бывших соседей. Что узнаю, напишу. Когда теперь увидимся?
— Весной. Земля обсохнет, травы не будет. Вдруг да найду.
— Приедешь, не забывай старуху.
— Ну что ты, право…
Крупный и мокрый московский снег, съежившееся, слабое тельце декабрьского дня в ладонях сумерек (утренняя ладонь совсем уже сомкнулась с вечерней, и вот они баюкают, усыпляют толком не проснувшегося младенца), подолгу стоишь у окна, поддавшись краткости, серости, скуке, и вдруг — телефон, зычный, настойчивый звонок, отогнавший сонную хмурь и наполнивший сумерки тревогой.
— Здравствуй! Вадим Аксенов говорит. Помнишь? Да, я значительно старше, да, редко виделись. Давно ли я в Москве? Да лет тридцать. Как разыскал? Добрые люди помогли. Да, мать со мной живет. Приезжай, повидаемся. Когда? Сегодня и приезжай. Все, Жду.
Тридцать пять лет тому назад мы квартировали с матерью у Гараповых, по улице Розы Люксембург, уставленной старыми тополями и липами, а рядом, в собственном доме, жила моя первая учительница Софья Дмитриевна Аксенова. И было у нее четыре сына, четыре добра молодца — широкоплечие, русоволосые, голубоглазые, с белозубыми, неторопливо добрыми улыбками. Старший — Вячеслав — в младенчестве оглох и онемел, но беззвучная жизнь обострила его зрение — он не выпускал из рук карандаша: рисовал братьев, мать, соседей, нас, уличную мелюзгу, и тут же раздаривал эти рисунки. Он был страстный рыбак — возможно, на берегах Ика зрение отчасти возвращало ему слух: когда видишь (скажем, через окно), как гнется под ветром ивовый куст или как тихо завивается вода в омуте, кажется, слышишь прерывистое дыхание листьев и лопотание осторожных струй. Однажды мы — мальчишки с нашей улицы и с дружественной нам Конной площади — купались в полуденный зной на Ике. Посинев от ныряния и догонялок, счастливо лежали мы на горячем песке, и большие зеленые стрекозы замирали над нами, неутомимо трепещущими крыльями добавляя покоя и сладкой дремы. И тут затрещали, застреляли в тальнике сухие ветки — на берег выскочил распаренный, в изодранной рубахе, с дикими глазами Слава Аксенов, размахивая огромным, как секира, топором. Мы поползли к воде. Слава опередил нас и на мокром песке вырубил топором: «Украли лодку. Найду — убью…» Лодку Слава нашел в дальних камышах, убивать, к счастью, никого не пришлось. А потом он уехал в Ленинград, как говорила Софья Дмитриевна, учиться на художника.
Вадима помню в драном синем свитере, кепке-восьмиклинке с длинным козырьком и в причудливых кожаных перчатках, с огромными, жесткими, словно голенища сапог, раструбами — Вадим защищал, так сказать, честь мензелинского футбола на пыльном поле возле городского сада. Особой неукротимостью и азартом отличались игры с Елабугой — игроки пропадали в тучах пыли, и мяч летал над ними как бы сам по себе. Пыльный смерч, взвинченный яростными воплями, налетал на ворота Вадима, он широко раскидывал руки в уродливых перчатках-самоделках, принимал смерч в объятия и тоже пропадал в нем. Из сопящего, вопящего, клубящегося шара вырывалась сначала, проступала Вадимова улыбка (на чеширскую, разумеется, непохожая), белозубая, неторопливо добрая, а потом уж и сам Вадим — с мячом под мышкой. Мы кувыркались в траве за воротами, тузили друг друга от восторженной невозможности быть на месте Вадима или хотя бы быть замеченными им.
Младшие Аксеновы, близнецы Борис и Лев, учились в фельдшерско-акушерской школе, среди девчонок, и так изнемогали от их коварства, так за день отравлялись ядом ласковой, улыбчивой пристальности, что потом охотно гоняли с нами мяч и нет-нет да и атаманили в наших набегах на сады-огороды.
Пока добираюсь до Дубнинской, завязываю первый узелок: не забыть бы спросить у Софьи Дмитриевны о песне «Силуэт». А может, совсем другое у нее было имя? Ну да, Софья Дмитриевна напомнит, поправит, если путаю.
…Вижу ясный июльский вечер, трава уже потемнела — выдохнула влажный холодок, и он поплыл над улицей, над дворами, зябко прикасаясь к голым ногам и рукам, но идти в дом за рубашкой и брюками опасно — мать может больше не выпустить, ужаснувшись цыпкам, общей чумазости, — и мгновенно, до сердечной боли, укорить себя: «Запустила мальчишку, без отца совсем уличным стал». Тепло лишь на лавочке у ворот (греют плиты тротуара) и на крыльце — оно на южной стороне, и старые доски прогреваются так, что выжимают редкие смоляные капли, их интересно почему-то отколупывать и пришлепывать на колено. По соседскому двору ходят Лева и Борис, в тельняшках и самодельных клешах на широких ремнях с самодельными же пряжками-бляхами, утяжеленными якорями, сердцами, кинжалами до пудовой значительности. Одетые в соответствии с прихотливой мензелинской модой, братья гадали, где просверкать этими бляхами: в горсаду ли, на главной ли улице, именуемой в просторечии Невским? Кого ослепить? Пока братья гадали, однокурсницы их не мешкали: с розовыми, голубыми, изумрудными лентами в косах, с белыми квадратиками платков в жарких кулачках по двое и по трое приходили сдаваться к аксеновскому дому — фельдшерско-акушерская школа стояла почти напротив него. Борис, слабея сердцем, выходил за ворота и вскоре исчезал в зыбком жасминном июльском вечере. А Лева вдруг разувался и долго ходил босым по мокрой траве, словно остужал ноги, рвущиеся в горсад или на Невский. Потом поднимался на крыльцо, бормоча: «Нет уж. Спасибо. Никто мне не нужен», — и тут замечал меня у раздвинутых досок забора: «Все подсматриваешь? Нехорошо, тезка, — спохватывался, тряс головой: — Ты не мне тезка, экую ахинею несу. Ты нашему Славчику тезка. А кто же мне может быть тезкой? Не знаешь? Может быть, Тигран? Или Жираф Зебрович Бегемотов?» Лева улыбался, как все Аксеновы, добросовестной, неторопливой улыбкой. Она ничего не таила, не скрывала, не лукавила, не была мимолетной, сдержанной, а была широкой — во все зубы — и подтверждала, что жизнь — большая радость. «Ну, перелазь. Читать будем». И мы по очереди вслух читали удивительные книги: «Пещера капитана Немо» — о мальчишках, спасавших раненых партизан; «Зеленая цепочка» — о мальчишках, ловивших шпионов в блокадном Ленинграде; «Тайна профессора Бураго» — имевшая громоздкое, не поддающееся пересказу действие, воспалявшее головы, как сон с кошмарами и неживью, — где брал эти книги Лева, не знаю, но мне они более не попадались.
Но вот уже так темно, что строчек не видно, а видны Левины зубы, полоски на тельняшке, босую ступню, о которую трется кошка (сама ночь), и шерсть ее стреляет крупными, голубыми искрами. Лева раздобрился, не гонит спать, из сеней принес телогрейку, чтоб я согрелся и не икал.
«Про Робин Гуда рассказать?»
Замираю, предвкушаю — щеки немеют от мурашек. Но с моего крыльца зовет мать, велит идти домой, не полуночничать и волю не брать. Лева утешает: «Завтра расскажу. И лук сделаем, и стрелять научу».