Страница 8 из 67
Подумать только: его женщины были мне чем-то по-своему близки, а он сам оставался далек. Отец словно не мог или принципиально не желал принимать во внимание, что в каждый свой приезд к нему я становлюсь старше, осмысленнее отношусь к жизни, а без этого какое же сближение? Инициатива-то в любом случае оставалась за ним.
Лишь однажды за все предвоенные годы наметилась у нас возможность откровенного разговора на необычайно серьезную тему. Я только что вступил тогда в комсомол, чего отец, кстати, тоже «не заметил», и, мысля прямолинейно, совершенно в духе эпохи и всего своего поколения, задал отцу вопрос, почему он не в партии. Он был благодушно настроен в тот вечер, шутил, смеялся, читал мне вслух афоризмы своего любимца Козьмы Пруткова и комментировал их весьма остроумно, а тут он вдруг осекся и, взглянув на меня совершенно так же, как и в тот день, когда обнаружил, что я выучился читать, сухо ответил:
— Не задавай таких вопросов. Это неделикатно. Если бы я считал нужным, я сам объяснил бы тебе.
Ответил — и не продолжил нашей беседы, не счел нужным разъяснить мне хоть сколько-нибудь подробно ни свои слова, ни свою позицию, хотя, как человек неглупый, он не мог не понимать, что ответить так шестнадцатилетнему сыну значило, в сущности, ничего ему не сказать и даже дезориентировать его в какой-то степени. Я сделал лучшее, вероятно, что сделать мог, — привычно не обратил на его слова особого внимания: не хочет сказать, и не надо.
А вообще впечатлений от поездок к отцу было много. Москва; московские театры; знакомые отца; его новая жена — одна, потом другая; его приемная дочь; совместные обеды в закрытой столовой наркомата, где меня потрясли стоявшие на столах графины морса и лежавший горкой на тарелках белый хлеб; прием, устроенный в честь отца в институте, который он когда-то кончил — он взял меня с собой, ему хотелось, чтобы я стал свидетелем того, как его принимают, чего он достиг… Только общение с ним самим не давало мне почти ничего. На редкость желчный был он человек, мнительный, вечно раздражавшийся от каждой мелочи — его все время что-то словно не подпускало ко мне.
В таком деле не может быть рецептов. Я затруднился бы сформулировать, что именно и как должен был бы сделать отец, чтобы между нами возникло взаимопонимание, особенно после войны, когда я и сам стал уже взрослым и обзавелся семьей. Но вот какой пример приходит мне в голову. Каждый раз, когда я перечитываю «Гамлета» или слежу за очередной постановкой великой пьесы в театре или в кино, я завидую датскому принцу и горько сожалею о том, что мой отец, в отличие от отца Гамлета, ни разу в жизни не сообщил мне ничего столь же значительного и столь же определенного — пусть трагического, пусть — и не возложил на мои плечи такой невыносимый, казалось бы, груз, а на самом деле такой блаженно тяжкий. Насколько легче было бы мне жить, если бы отец сказал мне однажды: вот он, твой долг, вот твой путь и — прочь сомнения!
А как страшно и глупо все кончилось… Все последние годы он не отвечал мне на письма, раздраженный тем, что в его последний приезд в Ленинград я уделил недостаточно внимания ему и его супруге и не захотел представить им собственную жену и маленькую дочку. Это и на самом деле было нехорошо, но я боялся, что личное знакомство с ним, непонятно от чего раздражающимся, скомпрометирует самую идею «моего отца» в глазах дочурки; так она знает, что где-то в Москве есть дедушка — и ладно.
Я писал, писал ему, потом бросил. Бывая в Москве, иногда набирал номер его телефона, но, услышав в трубке недовольный, как мне казалось на слух, старческий голос, боялся, начав разговор, снова разгневать его, все откладывал до другого раза. А не должен был, не имел права не попытаться. Наконец позвонил, твердо решившись увидеться с ним яга этот раз, и его вдова сообщила мне, что он вот уже полгода лежит на Даниловском кладбище. Мы съездили с ней туда, и я положил цветы на его могилу.
Мне было немногим больше шести лет, когда родители окончательно решили разойтись. Пока мы с мамой загорали летом в нашем родном Крыму, над отцом пронесся мимолетный роман. Он покаялся, едва мы вернулись: он гордился тогда с в о е й с е м ь е й, по-своему любил мать и надеялся на прощение. Всю зиму продолжался этот ад, а весной категоричная мама, забрав с собой меня, няню и часть имущества, уехала в Ленинград, куда позвала ее старшая сестра, тетя Рита.
Помню: стоя у рояля, родители мирно делят серебряные чайные ложки, аккуратно раскладывая их кучками по черной полированной поверхности. Я случайно прохожу мимо и останавливаюсь, пораженный этой картиной. И тут, вместо того чтобы прогнать меня, как обычно, меня неожиданно любезно спрашивают, какую ложечку я хочу лично для себя — она будет не в счет! — прямую белую или витую желтую? Я озадачен тем, что их интересует мое мнение, я даже пугаюсь немного, но вопросов предусмотрительно не задаю, выбираю витую желтую (еще бы!) и следую дальше по каким-то своим делам.
Подумаешь — ложечка.
А что значит — она «будет не в счет»?
Что знал я о собственности? Разговоров на эту тему в моем присутствии не вели, в куске хлеба я не нуждался, о том, чтобы рядом с няней я стал завистливым и жадным, просто речи быть не могло; именно благодаря няниному бескорыстию я так и не стал «добытчиком». Хорошо это или плохо — не знаю, но мне много раз случалось завидовать людям, которые могли себе позволить жить, не считая расходуемых денег, людям с вечно полным бумажником.
Жизнь неумолимо и бесстрастно поставила передо мной проблему собственности уже в Ленинграде.
Правда, не сразу. Едва мы переехали в этот странный, совсем непохожий на привычное мне Замоскворечье город — не город, а какой-то сплошной б у л ь в а р, — мы с няней были отправлены на все лето в деревню. Вероятно, мама хотела спокойно оглядеться, решить, как все мы будем жить дальше.
Другая сочла бы поездку в такую даль женщины с малышом отчаянным предприятием, если учесть состояние железных дорог в те годы — вдвоем, с вещами, с пересадкой, подумать только! Мама отпустила нас спокойно, словно мы уезжали куда-нибудь поблизости, на дачу. Взяла с меня решительно невыполнимое обещание писать ей почаще — это же обещала и няня, писать одному мне было еще трудновато. В случае чего, няне было велено дать телеграмму.
Мы совершили положенную пересадку — няне охотно помогли мужички-попутчики (ей все всегда помогали), — потом долго ехали на телеге и до места добрались благополучно. Остановились, кажется, у дальних родственников очередной няниной знакомой; точно знаю, что хозяева видели нас впервые.
Няню это не смущало. Твердо убежденная в том, что, если что-то хорошо «для людей», для кого-то одного оно плохо быть никак не может, пусть этот кто-то не привык, пусть он слаб, все равно, — няня с первого же дня дала мне понять, что ни на какие особые поблажки я рассчитывать не могу. Очевидно, ей было важно, чтобы я сразу же уяснил себе: все здесь пойдет так, как заведено, и это ей так хорошо удалось, что и в дальнейшей своей жизни я всегда с уважением относился к чужому обиходу и в чужой монастырь со своим уставом не лез.
Няня провела таинственную беседу с младшим хозяйским сыном Сенькой — ему было около девяти, мне года на три меньше, — и сдала ему меня с рук на руки, а сама как бы отключилась, отошла в сторонку, и никакие жалобы в расчет не принимались.
— Сам, миленький, сам справляйся, мне недосуг…
Взяла и словно вышвырнула из лодки за борт, в воду. Что мне оставалось делать?
Ориентируясь на Сеньку — первые дни я буквально не отходил от него ни на шаг, — я стал помаленечку разбираться в окружавшем меня потрясающе подлинном мире, ничего общего со знакомым мне миром городским не имевшем. Поле, бескрайний пласт земли. Речка, и камыши, и плоскодонка, и рыбная ловля на удочку. Лес вроде бы неподвижный, а все — живое: грибы, ягоды, мелкие зверюшки. Сады, огороды — вкуснотища, городским ребятам тогда и не снившаяся. Прогулки пешком, далеко бесконечно, пространства смыкались за нашими фигурками — как отыскать путь назад? Сперва это пугало, потом завораживало, я стал ощущать себя господином целых территорий — в годы войны это ощущение очень мне пригодилось.