Страница 21 из 67
Теперь я понимаю, что хорошая, наполненная мыслями музыка может оказать безграничное влияние на воспитание молодого человека, но тогда я ни над чем таким не задумывался. Посещал без особой радости, но и без печали, так же механически, как и школу, уроки музыки. В старших классах гордился тем, что меня упрашивали сесть за рояль, когда собирались потанцевать. И всё… А вот ходить с мамой слушать симфонические и фортепианные концерты — мы садились всегда слева, чтобы хорошо видеть и дирижера, и руки пианиста одновременно, — я очень любил.
Один из красивейших залов мира — красный бархат, белый мрамор, черные рояли и фраки, тускло мерцающие трубы органа… Безукоризненные пропорции, вообще свойственные петербургской архитектуре, просматривались особенно отчетливо в этом бывшем дворянском клубе, как, впрочем, и в однотипном, такого же назначения зале в Москве, более теплом, менее помпезном и точнее сохраняющим свой первозданный облик, благодаря тому что в нем не было надобности монтировать орган и классическое каре из мраморных колонн и люстр прозрачной чистоты остается и по сей день замкнутым.
…Мечта танцевать в таком зале с самой красивой женщиной из всех присутствующих была, пожалуй, самой прекрасной и самой реалистической из моих юношеских грез. Она так мощно владела мной и казалась такой достижимой — вот-вот, вот-вот, — что долгие годы службы в армии, и перед войной, и в годы войны, оставалась для меня символом прекрасной мирной жизни. Вот кончится когда-нибудь эта сумятица, это скитание по землянкам, этот хаос, эта кровь, думал я, и вновь загорятся все люстры, и тогда я, вернувшись домой взрослым, занявшим уже известное положение человеком (к концу войны я в звании младшего лейтенанта командовал взводом), смогу весело и беззаботно танцевать в таком же великолепном зале, и все вокруг тоже будут беззаботными и счастливыми, а моя дама…
С наивной восторженностью энтузиаста, уверенного в том, что «все мечты сбываются», я, вернувшись домой и снова став студентом, не преминул отправиться на танцы в знаменитый тогда в Ленинграде Мраморный зал одного из дворцов культуры. Разочарование, испытанное мной при виде того, что́ там творилось, было так велико и так всеобъемлюще, что я вмиг протрезвел и потом уже трижды, четырежды прикидывал, стоит ли добиваться осуществления очередной своей мечты, а когда мечта неожиданно сбывалась — бывало и такое! — я с опаской ждал, что́ это чудо мне принесет.
Жаль, конечно. Более животворного наслаждения, чем ритмичный танец с хорошей партнершей, в просторном и красивом зале, среди хорошо одетых, веселых, приветливых людей, мне в жизни так и не встретилось. То есть, бывали, конечно, радости более острые, но они оставались или чисто рациональными, или глубоко интимными — только для меня, а не д л я м е н я и д л я в с е х, — и не приближались поэтому к вершине того, что вообще доступно человеку. Даже в театре, на отличном спектакле, когда ты всем существом своим переживаешь происходящее на сцене вместе с тысячью других зрителей, захваченных действием не меньше, чем ты сам, даже в театре не возникает такого внутреннего напряжения, такого полного слияния всех и всяческих эмоций — не забудьте, на балу мы не только зрители, но и актеры одновременно…
Для Филармонии мама особо тщательно и строго одевалась — во времена моей юности все еще считалось малоприличным отправиться туда в цветастом платьице или пестрой рубашке, да и костюм был предпочтительнее темный. Я вообще любил наблюдать за мамиными сборами, когда она вечером шла куда-нибудь, пусть даже без меня — на те же концерты она гораздо чаще отправлялась с друзьями или поклонниками. Будничный, «домашний», я пристраивался возле зеркального трюмо с двумя тумбочками, скромного, недорогого, как и все вещи, среди которых мы жили; они были практичны, удобны, нужны, изящны с виду, но произведений искусства собой не представляли, и пользоваться ими можно было безбоязненно и привольно; картин на стенах тоже не висело: мама считала, что хорошим картинам место в музее, а плохим — на свалке, допускались фотографии родных и близких в самой скромной окантовке. Наблюдал, как мама пудрилась, красила губы, подвивала волосы нагретыми на керосинке щипцами, выбирала подходящие к платью украшения, немногочисленные и тоже скромные, выбирала сумочку и комплектовала ее — особенно нравилась мне круглая замшевая сумочка с круглой же небольшой застежкой из слоновой кости.
Для совместного выхода она и меня просила одеваться поаккуратнее. Тут дело, честно говоря, обстояло неважно, ибо костюма у меня не было вплоть до десятого класса — а как я о нем мечтал! (Это была как раз одна из не очень-то реалистических для того времени моих грез.) Надеть я мог только отглаженные няней брюки — похоже, у меня были и выходные, — блузу темно-синего сукна, которая была раньше маминым пальто, да чистую рубашку. Ради Филармонии я безропотно повязывал галстук, хотя в других случаях заставить меня «нацепить» галстук было непросто.
И мы торжественно отправлялись, и мама без конца раскланивалась со знакомыми, и мы слушали лекцию талантливого музыковеда, не только прекрасно знавшего предмет и не пытавшегося причесать свои мысли, но и умевшего говорить просто и доступно о самых сложных проблемах эстетики и музыки. Потом следовал концерт, а потом мы шли домой пешком, ибо жили неподалеку. И на обратном пути мама обычно говорила несколько слов о своих впечатлениях от исполнявшегося в тот день произведения, а также о своем отношении к композитору, дирижеру, солистам.
Надо сказать, что в конце тридцатых годов во главе нашей Филармонии как раз утвердился молодой, высокий, стройный, очень импозантный дирижер, на стройной фигуре которого прекрасно сидел фрак, и все в Ленинграде увлекались им, и хвалили его наперебой, и предрекали ему большое будущее. И вот однажды, выйдя с очередного концерта — он как раз дирижировал, — я осмелился первым начать разговор и похвалил дирижера, будучи твердо уверен в том, что мама относится к нему, как все, и согласится со мной, и оценит меткость и справедливость моего суждения. А мама молча шла рядом. Я заподозрил неладное, но, чувствуя необходимость заполнить неловкую паузу, тем более горячо стал настаивать на сказанном.
— Я его слушала сегодня второй раз, — неожиданно прервала мои излияния мать. — И знаешь… мне он не нравится.
Вместо того чтобы уж теперь-то замолчать и выслушать, что скажет она, я продолжал бормотать смешные в устах подростка слова о том, как прекрасно А. вел за собой оркестр.
— Да, он эффектно дирижирует, — согласилась мать. — Но я уже говорила тебе, что это не только не главное, но не имеет к музыке, в сущности, никакого отношения. Он необычайно рассудочен, ему недостает чувства — эмоционального ощущения того, что он исполняет. Во всяком случае, мне трудно принять его трактовку… Сижу, и все время кажется, что он не может почему-то нащупать интонацию, созвучную той, которую вложил в симфонию автор. Не может или — не хочет? Нет, нет, это исключено, конечно. Но, как бы это тебе объяснить… Понимаешь, я, слушатель, слышу авторскую интонацию, хоть я не музыкант, а он — нет… Как хочешь, а мне он не по душе.
— А ты уверена, что не ошибаешься? Почему ты слышишь вернее? Дирижер не может удовлетворить всех сидящих в зале! Если каждый слышит музыку по-своему…
— В том-то и дело, что хороший дирижер должен переубедить меня, если я ошибалась, внушить мне идею своей трактовки. А этому на слушателя, похоже, наплевать, да и на смысл концерта, кажется, тоже. Лишь бы все аккуратно входило в «рамочку» и никто ни в чем упрекнуть его не мог. Внешне все выглядит превосходно, только, похоже, это внешнее для него — главное…
Всего пять минут длился наш разговор, и больше к этой теме мы не возвращались, но, скорее всего, я тогда впервые задумался над тем, что́, в сущности, означает «понимать искусство». Вывод, который я сделал, заключался примерно в том, что главное, когда мы, непосвященные, остаемся с искусством один на один, — это тихонько, отнюдь не терзаясь некомпетентностью, искать совпадений между художником или музыкантом и самим собой. Разумеется, совпадений со всеми быть не может, но ведь и я — не искусствовед, чтобы всех убеждать в своей точке зрения, я принимаю или не принимаю картину только для себя, а толковать ее во всеуслышание… Спросят — сошлюсь на эти совпадения, все дело.