Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 67



Еще зацепились мы с мамой разок за музыку необычайно популярного в тридцатые годы композитора-оптимиста, охотно и радостно писавшего песни, эстрадные пьесы, бодренькую музыку к музыкальным фильмам, опереттам и концертным программам. Услышав, что я подбираю на рояле одну из его новых песенок, мама сперва поправила меня — я, как всегда, фальшивил немного, особенно тонкого слуха у меня не было, — а потом вскользь заметила, что предпочла бы, чтобы я увлекался более оригинальной музыкой. Ох уж мне это ее «вскользь»!

— Что значит — оригинальной?

— А тебе не ясно?

— В данном случае, нет.

— Оригинальной означает — самостоятельно отысканной, сочиненной композитором в своей собственной манере и выражающей, по возможности, оригинальные мысли.

— Но это новая песня, она только что написана…

— Я не люблю, когда ты прикидываешься дурачком. Какая разница — когда написана, если она насквозь вторична, подражательна, соткана сплошь из чужих мыслей и мелодий!

— Песня как песня, — из чистого упрямства не унимался я. — Всем ребятам нравится.

— На здоровье, — режет мать. — Пусть нравится хоть всей школе. Я только не хотела бы, чтобы  т ы  принимал ее всерьез. Такого рода пустая музыка принижает человека…

И пошла, и пошла…

Была ли мама права, я так и не знаю. Дирижер продолжал весьма благополучное восхождение, был увенчан многими наградами, и нашими, и зарубежными. Мама давно умерла, а он продолжал, год за годом, появляться за пультом, все такой же несгибаемо элегантный, все так же захлестываемый овациями, цветами, стонами поклонниц. Композитор завоевал беспримерную популярность, — правда, только внутри страны; его стали без промаха узнавать «по почерку», успех его песен, затихший было в суровые военные годы, стал после войны понемногу оживать, скорее, как «ретро»; но все же — все годы войны его муза молчала, тоже показательно в своем роде, не так ли? И все же музыка его понемногу стала как бы первоосновой, теперь уже ему стали подражать, его обворовывать, — любителей сделать легкую карьеру и в новых поколениях музыкантов сколько угодно… Сидишь, бывает, в концерте, слушаешь какого-нибудь малоизвестного композитора восемнадцатого века, и вдруг, к собственному восторгу, узнаешь солидный кусок мелодии, сделавшейся несколько лет назад массовой, чуть ли не всенародной: на ней держался ловко поданный очередной шлягер…

Да нет, что говорить, я вовсе не считаю мамин вкус безукоризненным — теперь-то я могу наконец судить об этом! В тех сферах искусства, от которых она с юности была дальше, чем от музыки, она ошибалась особенно часто, плотнее смыкалась в своих оценках с обывателем. Плохо зная драматический театр, его природу, она, как и очень многие театралы старой закалки, напрочь отрицала искусство Мейерхольда, не умела его понять. Мне грустно, мне совестно как-то думать, что ни она, ни отец не подсказали мне, что надо обязательно посмотреть хотя бы один-два спектакля этого выдающегося реформатора сцены — я мог сделать это и в Ленинграде, и в Москве, — и насколько я был бы теперь богаче! Не знаю, как бы я к такому зрелищу отнесся, но я видел бы его собственными глазами, а теперь читаю чужие описания. В московских театрах я слушал тогда «Периколу» и «Корневильские колокола» — там пела одна из отцовских приятельниц; хорошие были спектакли, историки театра подтверждают это, но масштаб не тот.

Впрочем, какая разница, ошибалась мама в существе вопроса или нет. Гораздо важнее, что у нее была самостоятельная точка зрения и она умела обосновать и защитить ее. На такого рода ее «уроках» я еще больше укреплялся в том, к чему шел с детства, наблюдая ежедневно за няней: надо все время притормаживать стремление обрадовать человечество «своей» точкой зрения, если в запасе нет убедительных аргументов, чтобы доказать ее. А уж тупо повторять общепринятую…

Скупую зарисовку самого строгого в моей жизни воспитателя необходимо дополнить еще одним штрихом. Заботясь обо мне, мама отнюдь не замыкала свою жизнь только на стремление «вырастить мальчика» — и это было прекрасно. Мне не пришлось, как тысячам других детей, выслушивать бесконечное количество раз: «Я отдала ему (ей) всю жизнь, а он (она)…»

Нет, «всю жизнь» мама мне, слава богу, не отдавала. Соблюдая раз навсегда установленные границы, я мог располагать собой, в мелочи она, в сущности, не вмешивалась. В свою очередь, и у нее была своя личная жизнь, куда я не допускался — и отнюдь об этом не жалел, — где было много друзей и был человек, который мог стать, но не стал моим отчимом.



Вот теперь сказано, кажется, все основное о женщине, неутомимо вносившей в мою жизнь разумное начало. Все отрочество, всю юность бунтовал я против установленных ею законов и, сам того не замечая, одно за другим, принял на себя чуть ли не все ее «табу» — хоть применяю я их реже, чем применяла мама: я слабее ее духом, приходится чаще «осаживать» себя.

Мы с няней беспрекословно признавали мамину главенствующую роль — попробовали бы мы взбунтоваться! Критиковали, между собой, отдельные ее поступки, высказывания, привычки, но прекрасно понимали, как нелегко, в общем-то, приходится нашему лидеру, и, как могли, оберегали маму от излишних треволнений. И в большом, и в малом.

К стыду и горю своему, должен признаться, что я причинил маме немало огорчений, даже горя — своим непослушанием, своим упорством, своей невыдержанностью и грубоватостью в первые месяцы и годы после возвращения домой из армии. Своей неумелой первой женитьбой, наконец. Я расскажу об этом позднее, теперь замечу только, что мои дорогие женщины совершенно меня к женитьбе не подготовили — вот еще почему парню нужен отец. Маме пришлось потратить немало нервов во время моего развода — значительно больше, чем мне самому. Разменяли мы и недавно лишь обретенную отдельную квартиру, и мама до конца своих дней ютилась в коммунальной.

Я мог быть и внимательнее, и послушнее, и ближе к ней — мама заслужила это. Но… былого не вернешь, все мы крепки задним умом.

С другой стороны, и мама, без труда располагавшая к себе десятки людей, тоже не умела дружить с собственным сыном.

Или не считала нужным?

Это вернее, пожалуй. Сын  о б я з а н  был повиноваться ей, содержавшей семью, ей, «старшей в роде», повиноваться слепо, беспрекословно, словно восточному деспоту, — такую заповедь она вполне могла усвоить с детства, в армянской семье.

Повиноваться! Дружить — не обязательно. Как не вспомнить суровое изгнание малыша из московского дома…

Те времена были далеко и повториться не могли уже потому хотя бы, что я рос, а мама старела, да и оснований для «изгнания» серьезных не было. Но по сути, в этом смысле, в мамином характере почти ничего не изменилось: оставаясь воспитателем достаточно категоричным, мама и потом, и в старости не умела побеждать лаской или хотя бы просто быть иногда нежной со мной.

Не то что не хотела — не умела.

С годами эта категоричность, это властное стремление идти напролом, усугубляемое чувством единоличной ответственности за судьбу взрослеющего сына, переходящего из одного опасного возраста в другой, эта жесткость, будь она неладна, казались маме все более необходимыми. Баловницу-няню она, конечно же, в расчет не принимала; словно не замечая, что если кто и может добиться от меня истинного, а не видимого послушания, так именно эта простая женщина, мама считала, что только она одна отвечает за все.

Груз прошлого, закостенелые представления о жизни мешали даже такому умному и проницательному человеку, каким была мать, задуматься над тем, что такая  е е  позиция, скорее всего, встретит у  м е н я, повзрослевшего, жесткий отпор, и понять, кроме того, что, если отпора не будет, значит я сломлен — не этого же она добивалась?

Так оно все и шло: ее суровая замкнутость, ее выдержка, позволявшие ей неделями со мной не разговаривать, встречали равнозначную реакцию с моей стороны — ведь я был ее сыном. Не спорю, может быть, она просто не видела другого выхода, но мне страстно хотелось большего доверия; на доверие и я немедленно ответил бы тем же, а она не ощущала этого и вечно упрекала меня в том, что я ничего не рассказываю ей о себе.