Страница 18 из 67
Вот они, мои тогдашние кумиры, тем более прочные, что других я не искал, ибо никакими «внешкольными» делами, кроме спорта, не увлекался. Ни становившиеся массовыми шахматы, ни фотолюбительство, ни авиамоделирование, ни радиотехника — ничто не могло завладеть моим вниманием. Все мое свободное время, весь излишек моих духовных сил поглощали книги.
Мне ничего не стоило запросто пропустить целый день школьных уроков — став постарше, конечно, классе в пятом, в шестом, — гулять по городу или просидеть три сеанса подряд в кино (днем залы были полупустыми, и билетеры не выгоняли нас, особенно если тихонько сидеть где-нибудь в уголке), но чтобы я пропустил тренировку по волейболу, такого со мной случиться не могло, хотя особенных достижений у меня не было и тут.
С ребятами в классе я держался ровно, кого-то обожал, не проявляя этого, кого-то так же скрыто недолюбливал. Я был стеснителен и не умел еще скрывать этого под напускной бравадой. От робости, от неуверенности в том, что мое общество окажется желанным для тех, кому я особенно симпатизировал, я замыкался в себе. Кое-кто на этом основании считал меня гордецом, другие понимали, в чем дело. Один из самых проницательных моих товарищей подарил мне однажды свою фотокарточку с надписью: «Человеку с сердцем Ленского и видом Мефистофеля», и я долго не знал, радоваться мне или печалиться. Хорошо было ему писать такие замысловатые посвящения, его не волновало, приятно кому-то его общество или нет: он считал, что сама постановка вопроса в корне неверна, что́ еще за телячьи нежности такие… Для меня же явиться без приглашения к кому-нибудь даже из давних приятелей было невозможным, что многих удивляло. А я, в свою очередь, никак не мог себя заставить сочувствовать некоторым литературным героям, хотя им сочувствовать явно следовало бы из-за их трагической судьбы. Не мог только потому, что авторы, наряду со многими тонко и точно подмеченными качествами, наделяли их и решительно неприемлемой для меня назойливостью. Вертеру, например, или Ромашову из купринского «Поединка», — бедняга каждый вечер являлся к Николаевым, зная, что это странно, тягостно для хозяев, что он смешон, наконец. А тут еще эта дуэль…
Перечитывая «Поединок» после войны, я лучше понял замысел Куприна — разумом, не сердцем, — мне стало жаль его героя, но сочувствовать бедняге, несмотря на его гибель, я не могу и сейчас.
Особенно стеснителен был я с нравившимися мне девочками — они и вообще-то взрослее нас, а я был младше всех ребят. Месяцами мог я таиться, с тоской отмечать, как моих избранниц на глазах «уводили» другие, а объясниться был неспособен. В седьмом классе меня и моего закадычного дружка, будущего военного летчика, Борьку Ракова угораздило «страстно влюбиться» в одну девочку по имени Роза. Мы долго терзались, переживая страшный конфликт между дружбой и любовью, потом Борька призвал меня к решительным действиям. После уроков мы загнали бедную Розу в конец коридора и потребовали от нее — выбрать; один я на что-либо подобное в жизни бы не решился.
Роза превратилась в пунцовую, долго возмущалась нашим поведением, а потом с криком «Позвоните мне оба вечером!» вырвалась и убежала. Мы с Борькой поклялись друг другу, что, каков бы ни был ее выбор, он не нарушит нашей дружбы, и тоже разошлись по домам.
Вечером, возвращаясь с урока немецкого, я, ни жив ни мертв, вошел в будку телефона-автомата на площади у Петропавловской крепости и набрал номер ее телефона. Подошел отец, я попросил Розу.
— Роза, это я.
Молчание.
— Это я, Вася…
Шорох в трубке от прерывистого дыхания. Потом вдруг:
— Так вот, будешь ты…
И — короткие гудки, или как тогда разъединяли, уж и не помню.
Радости моей не было границ, домой летел стрелой, весь вечер, изумляя мать, ласкался к ней, жить было светло, перспектива была ясной. Назавтра я первым делом крепко стиснул Борькину лапу — специально пришел пораньше, уговор мы сдержали, а как же! — но что делать с Розой, толком не знал. Гуляли мы с ней по вечерам, на каток ходили, в кино, на балете были, причем я, следуя некоему сумбурному представлению о том, как полагается вести себя «влюбленному», настоял на том, чтобы ехать в театр на такси, что Розу ошарашило, ибо такси было тогда не средством передвижения, а несомненной роскошью. Потом нас пригласили вместе на чей-то день рождения, и там оказалась одна девочка из другой школы с потрясающе длинными ногами, и… Роза давно забыла меня, я — ее, а эти ее слова запомнились.
Да что и говорить, такси было из ряду вон, нормой нашей тогдашней жизни была скромность. Каждое поколение не прочь прихвастнуть чем-нибудь в этом роде, могут мне заметить, так оно, вероятно, и есть, но у нас практически не было никаких возможностей развернуться. Если сейчас детки чуть ли не с детского сада стремятся в ы д е л и т ь с я своей одеждой, — среди нас, в массе, господствовала обратная тенденция: быть как все, по внешнему виду. Выделиться мы старались другим.
Пили изредка, немного, не превращая выпивку в самоцель — другой настрой был, совсем другой. Водка вообще не входила в рацион, с ней я столкнулся впервые уже в армии и некоторое время относился с опаской к этой странной жидкости, пить которую полагается настоящим мужчинам; потом, уже на фронте, понял, как согревает водка в мороз, и выяснил экспериментальным путем, что ко мне она благосклонна — не сбивает сразу с ног. Многие ребята не курили, и я не курил, хотя мама дымила постоянно, тоненькие папироски «Красная звезда», в просторечье «звездочка», постоянно лежали дома, и мне никто не запрещал брать их — может быть, именно то, что плод не был запретным, и не делало его таким лакомым? Следовать общему примеру, моде не казалось мне заманчивым ни тогда, ни теперь. Вот подразнить компанию, нарочито поступая не как все, — другое дело; уже кончив университет, я обожал появляться в строгом, «ученом» обществе не с университетским, а со спортивным значком на лацкане.
Мы танцевали под патефон, преимущественно не очень быстрые танцы — танго, медленный фокстрот: румба казалась пределом лихости, ее осваивали немногие — ритмы эпохи не были такими нервными, как после войны. Я любил вальсировать с хорошими партнершами — к моему удивлению, оказалось, что легче всех вальс танцуют пухленькие, неразворотливые с виду девушки, и я впервые задумался тогда над несоответствием внешности и сути. Я очень гордился тем, что мог вальсировать без остановки и не переходя на шаг две или даже три пластинки подряд в жилой комнате, заставленной мебелью, где кружиться несравненно труднее, чем в большом зале с хорошим паркетом. Впрочем, три — это уже на спор.
Из-за своей проклятой робости я не сумел выучиться танцевать сам — других ребят девочки обучали, так сказать, по ходу дела, на вечерах и вечеринках. Пришлось пройти краткий курс в школе танцев, благо располагалась она близко, на улице Некрасова, в нынешнем фойе Театра кукол. Когда я сказал маме, что мне нужны деньги, чтобы заплатить за обучение танцам, бедняжка была так изумлена, что даже не сделала мне никакого внушения, но деньги дала.
В восьмом классе меня перевели в другую школу. Директору предложили передать стольких-то учеников, и я попал в их число, что меня огорчило, разумеется, — приходилось расставаться с ребятами, — но нисколько не удивило: переводят, как известно, не самых желанных. Никто из учителей не имел оснований меня отстаивать, немка только, а она была женщина робкая.
Моя вторая школа тоже оказалась на Фонтанке, в здании бывшего Екатерининского института благородных девиц, удобном, просторном, с прилегающим к нему огромным садом, тщательно запрятанным внутри одного из центральных кварталов города — в саду мы весной и осенью занимались физкультурой, — и двухсветным актовым залом, таким же, как в Смольном, только поменьше.
Вскоре после перевода я тяжело заболел, пропустил несколько месяцев, и мама решила оставить меня на второй год. Это сказалось на мне исключительно благотворно: возникла возможность отдышаться, спокойно почитать, позаниматься той же музыкой, да и возрастной разрыв между мной и новым классом, куда я попал, стал не таким заметным.