Страница 17 из 67
Учился я, в общем, по инерции — все учатся. Ни один из предметов меня особенно не увлекал; главное, я не соотносил свое будущее ни с физикой, ни с литературой, ни с чем-нибудь еще. Историю, ставшую впоследствии моей профессией, в нашей школе преподавали неинтересно; историчка вяло и нудно, не смея оторваться от учебника, толковала нам про п р о ц е с с ы и оставляла в тени их инициаторов — людей, а ведь только описание поступков таких же, как ты, существ, которым ты имеешь возможность подражать, а то и превзойти их, учтя ошибки, делают историю ж и в о й наукой, способной увлечь молодое сердце.
Вот разве с алгеброй я справлялся недурно — логика мышления нашей учительницы, пожилой и очень опытной, как-то удивительно соответствовала моей, я с первого раза, с лету понимал все ее разъяснения, — но и алгебра существовала сама по себе, а я сам по себе жил.
Впрочем, и срывов особенных не наблюдалось. К концу четверти, а уж к концу года непременно, мои провалы обычно выравнивались. Здесь сыграла определенную роль постоянная неудовлетворенность собой, воспитанная книгами, до героев которых мне как было, так и оставалось неизмеримо далеко, а также и то, пожалуй, что няня не имела обыкновения умиляться скромными успехами, если мне и удавалось их изредка достичь. О маме и говорить нечего.
Учителям я был безразличен; лишь самые проницательные из них понимали, что я не отдаюсь целиком изучению их предмета, что в запасе у меня немало неизрасходованных сил, в том числе изрядная порция иронии. Но и они, невзирая на опыт, не имели возможности подробно исследовать и направлять каждого из тридцати пяти учеников нашего класса — а может быть, именно опыт подсказывал им, что к этому и не следует стремиться?
Большинство же преподавателей откровенно предпочитало учеников не только быстро схватывающих материал, но и стремящихся заявить об этом — лови взгляд наставника и тяни руку! А я и первое время руки добровольно не поднимал — стеснялся, — а уж в старших классах и подавно. Мне казалось неудобным хвастаться тем, что я быстрее сообразил, запомнил, понял — ведь если учитель толково объяснил, материал должен быть понятен в с е м. Вот и ждал, пока меня вызовут. Такая неразворотливость, подчас казавшаяся даже и нарочитой и наводившая на мысль об отсутствии интереса к предмету, который они преподавали в с ю ж и з н ь, обижала учителей, раздражала их, мешала лицезреть мгновенный эффект их потрясающе сформулированных и изложенных пояснений, сбивала с ритма по минутам расписанный урок — словом, причиняла массу дополнительных сложностей. Кому они нужны?
…Преподавая впоследствии, на протяжении нескольких лет, историю в вечерней школе (профессиональным учителем я так и не стал), я старательно избегал ориентироваться на зубрил и всезнаек, а ведь так заманчиво было быстренько доказать всем на свете и себе самому в первую очередь: мои объяснения логичны, разумны, доходчивы — их же схватывают на лету… И все же, каюсь, проверять усвоение материала по вечно отстающим, и даже по устойчивым «середнякам», вроде меня самого когда-то, у меня далеко не всегда хватало сил и терпения…
Единственное, за что мне отчасти прощалось явное несоответствие моих способностей моей старательности и моим отметкам было то, что я, как правило, говорил в классе правду — во всяком случае, в том, что касалось лично меня. Врать-то я умел, конечно, но в школе — не любил. Слишком уж много шансов было попасться во лжи на глазах всего класса. Берет, к примеру, учитель тебя «на вилку» излюбленным вопросиком — урок приготовил? Дурацкое же положение: скажешь, приготовил — могут и не спросить, тогда сойдет, но могут и вызвать, и тогда… Лучше не мелочиться. Практика показывала, что отметки в итоге получались ничуть не хуже: учителя обожают «откровенные признания», каждый считает исповедь «только ему» своей педагогической заслугой…
На этой позиции меня особенно прочно поддерживали занятия физкультурой. В спорте ведь иначе никак и нельзя, ловчить — бессмысленно, обмануть — невозможно, что не отработано на снаряде, то словом не докажешь. А раз я такой тут, в спортзале, я уж останусь таким и на остальных уроках… Подобная прямолинейность, к добру, ли, нет ли, тоже была мне свойственна, и не только в школе — отчасти унаследована от интеллигентов-родителей, отчасти, я думаю, связана с личным примером няни, всегда и всюду державшейся одинаково.
Мой интерес к спорту прорезался тоже не сразу, поначалу я был слаб, надо мной смеялись — стыдно сказать, я не мог ни разу подтянуться, держась за турник «от себя», как полагается. Но постепенно я окреп, перестал дичиться и полюбил атмосферу спортивных залов и даже раздевалок, где ребята, натягивая спортивную форму, переставали вдруг делиться на шпану и гогочек, отличников и второгодников, любимчиков и суровых правдолюбцев, забывали, что надо корчить из себя невесть что, и становились самими собой, где маленькие снобы вместе с шикарными модными штанами — «клешами» и «оксфордами» — отбрасывали свое не слишком зубастое пока еще пижонство.
Здесь все были равны, для всех была единственная мера: на что хватило силенок, или азарта, или таланта — то и получай. И никаких шпаргалок, между прочим, никаких там записочек или телефонных звонков. Здесь дружно болели за «своих», и острый запах пота, всосанный стенами, кожаными матами, скамейками, самим полом, не только не мешал зрителям любовно почитать победителей, сегодня, как и всегда, выложившихся до конца, но, казалось, настраивал участников борьбы на особо бескомпромиссную схватку.
Войдя в спортзал и переодевшись, я отключался от не слишком уютного внешнего мира с его разнонаправленными векторами, так и норовящими сбить человека с толку. На час, на два я настраивался на одну совершенно определенную, надежную волну. На Игру, вмещавшую множество оттенков и категорий моего душевного состояния — взаимовыручка, самоотверженность, демонстрация ловкости перед теми — перед той? — кому эту ловкость надлежало заметить и оценить, умение с достоинством перенести горечь поражения, скромно — радость победы… Потерпеть поражение здесь было стыдно; не то, что получить двойку на уроке — двойкой можно было и бравировать: такое поражение служило мощным, кое для кого — единственным стимулом к самоусовершенствованию.
К тому же здесь всегда присутствовал человек, совершенство олицетворявший, — тренер. Как много сил надо потратить любому другому учителю, как много гражданского мужества приходится ему иногда проявить, чтобы ученик поверил в него. А учителю физкультуры достаточно проделать безукоризненно какое-нибудь сложное упражнение, и ты готов считать его чуть ли не сверхчеловеком — особенно если тебе самому упражнение никак не дается: в душе ты автоматически проецируешь спортивные высоты, достигнутые его телом, на возможности этого человека во всех областях.
Только тренер может помочь достичь того или иного несомненно важного рубежа; не просто разобраться в очередной теореме — подумаешь, одной больше, одной меньше, — а прочно зафиксировать некое у м е н и е, навсегда, на всю жизнь.
…Летом, в пионерском лагере, физрук сказал мне:
— Плыви, Вася, на ту сторону.
— Я почти не умею плавать… — пробовал я возразить; чтобы попасть на тот берег реки, нужно было проплыть метров пятьдесят.
— Плыви, плыви, я поплыву следом.
Что оставалось делать? Привыкнув слепо доверять тренеру, я послушно кинулся в воду. Он действительно все время плыл рядом, немного позади.
Доплыл я спокойно, не напрягаясь, а обратно добирался уже один — тренер лишь следил за мной с берега.
Так я «научился плавать» — давно умел, в сущности, только сомневался в своих силах; вдохнув в меня уверенность, тренер все поставил на место…
А как в ы г л я д е л и завзятые спортсмены — те же тренеры или ребята постарше — загляденье! Их сдержанно двигавшиеся, мускулистые, стройные тела вселяли зависть. Их мужественные, спокойные — от сознания силы — лица располагали к себе. Самая помятая курточка сидела на них так ловко, как ни один самый праздничный наряд никогда не сидел на мне…