Страница 123 из 127
Ирка весело щебетала что-то, а я, в измазанном углем ладожского буксира полушубке и яловых сапогах, неловко переминался с ноги на ногу возле этого символа мирной жизни.
Я был так несказанно обрадован, встретив одноклассницу, я так надеялся узнать от нее хоть что-нибудь о судьбе других наших ребят, что сперва не обратил внимания на то, как резко выделяется Ирка на окружавшем нас блокадном фоне. Да и человек я был приезжий, помнивший город совсем другим.
— Ты сама что делаешь-то? — улучив момент, спросил все-таки я.
— Да… в булочной работаю… — небрежно уронила моя собеседница, продолжая излагать какую-то веселую историю; о наших с ней бывших одноклассниках она ничего не знала.
Так вот спокойно, ничуть не смутившись, ответила мне молодая, полная сил, прекрасно одетая женщина, за два года до войны окончившая среднюю школу. То, что мы с ней стояли в центре осажденного, истерзанного, едва начинавшего оживать и хоть как-то оправляться от страшных ран города, ее явно не тревожило.
Для нее это была норма.
В булочной… в булочной…
А для меня? В тридцатые годы молодых женщин со средним образованием было еще не так много и продавщицами они не работали…
Ошалев от неожиданности, я замер с открытым ртом, я, пришелец из другого мира, другой эпохи — с фронта, где нас прочно объединяло боевое товарищество.
Только что перед этим, бродя по городу и встречая на улицах здешних солдат, изможденных, ослабленных голодом, я размышлял о том, что мы там, на нашем о б ы ч н о м фронте, понятия не имеем, в сущности, каким напряжением каждой клеточки, какой живой, трепещущей в каждом окопе яростью приходится им держать оборону… «Какое чудо удалось им свершить, — с уважением думал я, — остановив превосходившего их, казалось, во всем врага, опьяненного успехами первых недель и близостью прекрасного Города…»
Сытая Ирка… в манто… в булочной…
А я-то собирался пригласить ее в расположенную поблизости Филармонию, где в ледяном мраморном зале шли уже концерты.
Потоптавшись на месте еще самую малость — чтобы не так уж сразу, — я пробормотал:
— Ну, всего…
И пошел себе, не оглядываясь.
Вечером няня, усталая после рабочего дня, прибрела потихоньку домой, разогрела еду, мы сели обедать, и я рассказал об этой встрече.
— Я всегда говорила, что Ирка не пропадет. Помнишь? — улыбнулась няня, прекрасно знавшая моих одноклассников и разбиравшаяся в оттенках их характеров, мне, по молодости, недоступных. — Ну и пусть работает себе на здоровье.
В голосе изможденной женщины не прозвучало ни малейшего осуждения.
— Вечно вы всех покрываете, — недовольно буркнула мама.
— А чего тут покрывать? — искренне удивилась няня. — Просто мы — так, а они — так…
А ведь она очень серьезно относилась ко всему, что касалось блокады. Когда много лет спустя в Ленинграде стали собирать деньги на памятник защитникам города, моя старенькая уже и слабая няня, почти не выходившая из дому, спросила меня как-то утром:
— Ты будешь вносить на памятник?
— Да, — ответил я. — После получки.
— И за меня внеси, — сказала она. — Сколько сможешь.
Я внес за нас обоих и еще за маму.
Всю сумму — на нянино имя.
Когда же меня демобилизовали наконец, мы с мамой приобрели на мое выходное офицерское пособие пишущую машинку — ту самую, на которой я перепечатываю сейчас эту рукопись, — чтобы прирабатывать по вечерам; я должен был кончить начатую до войны учебу в университете, это ни у кого из нас сомнений не вызывало.
Жизнь шла вроде мирная, но по инерции еще и блокадная. Няня продолжала работать в своем павильоне, и мы с ней сажали на самом краю Новой Деревни картошку, как сажали они с мамой все годы войны.
От нашего огорода было больше километра до трамвайного кольца, и, когда мы с няней отправлялись собирать урожай, я прихватывал с собой старенький велосипед, выделявшийся среди своих собратьев огромной красной рамой. На эту раму мы и грузили картошку — обычно мешка два, — и я вел велосипед до трамвая, а няня шла рядом. Затем я грузил мешки на переднюю площадку прицепного вагона, подсаживал туда же мою старушку, а сам мчался на велосипеде через весь Кировский проспект к остановке, ближайшей к нашему дому: я должен был доехать туда раньше трамвая, принять из вагона мешки и, снова на раме, довезти их до дома.
Няня очень гордилась этим, придуманным нами, почти бесплатным способом доставки картофеля, а также тем, что я всегда успевал обогнать трамвай. Это было не так уж и трудно, но няня привыкла радоваться каждому моему успеху — большому и малому.
Словом, время было опять сложное, и сложное настолько, что после посещения одного из лагерей военнопленных, строивших дороги и восстанавливавших жилые кварталы, у меня, помнится, сложилось впечатление, что пленные питаются едва ли не лучше всех в городе. Об этом свидетельствовал сытный ужин из общего котла, которым угостил меня замполит лагеря, мой старинный приятель; мы вместе ходили когда-то в дошкольную немецкую группу — вот в каких обстоятельствах пригодилось ему блестящее знание немецкого языка…
Несколько лет я учился, немного и работал, влюблялся, естественно, и няня находила массу недостатков у девушек, которые появлялись у нас в доме. Мама, измученная страшной послеблокадной гипертонией, ушла на пенсию, но стал зарабатывать я, жить нам стало полегче, и, когда пошли первые большие самолеты на внутренних линиях, я смог снова вместе с няней съездить в Крым. Только теперь я вез ее, а не она меня.
Видели бы вы, как спокойно, с каким достоинством, словно одна из вечных туристок-старух, американок или шведок, вошла няня в «ТУ» — я сразу вспомнил харьковское авто, — как уютно уселась у окошка, с каким аппетитом съела поданный нам завтрак… Можно было подумать, что она совершала подобные рейсы неоднократно.
И радовался же я, наблюдая ее седую голову на фоне заполнявшего иллюминатор ярко-синего неба и отчетливо понимая в эту минуту, на какую высоту поднялась вся наша страна, если мы с няней, весьма рядовые ее жители, можем не тащиться несколько суток в вагоне третьего класса, а п у т е ш е с т в о в а т ь наконец.
Няне было почти восемьдесят.
Старость — не радость.
Старость играет с человеком множество злых шуток, но есть одна — зловещая.
В старости тайные мысли, пороки, ухищрения — все выползает наружу. Ты привык уже маскировать какие-то не очень ловкие движения души, которые тебе не хотелось бы предавать гласности. Ты делаешь это автоматически, для тебя это привычно и просто. Но вот ты состарился и твое не столь подвижное уже лицо, исполосованное морщинами, начинает жить своей, отдельной от тебя жизнью, становится все менее подвластной тебе маской того, былого, полного сил, деятельного человека. Наконец наступает день, когда лицо предает своего хозяина и радостно выбалтывает каждому всю твою подноготную.
Лицо моей няни к старости становилось добрее. Даже в те редкие минуты, когда она в сердцах выговаривала какой-нибудь неумехе, ей никак не удавалось напустить на себя грозный или просто сердитый вид.
Умерла мама.
Судьбе было угодно, чтобы как раз к этому времени я, получив свой первый гонорар, а потом еще и еще один, купил «Москвича». Теперь я мог вывозить няню за город, на дачу, покататься, посетить кладбище, где похоронили маму, — все в той же Новой Деревне.
На кладбище машину приходилось оставлять у ворот, а самим идти пешком; до маминой могилы было примерно полкилометра. Сперва няня бодро отшагивала это расстояние, потом стала присаживаться по пути, все чаще, чаще, наконец этот путь стал ей вовсе не под силу. Что было делать? Пришлось прорываться на машине от ворот до церкви, откуда нам было уже рукой подать. Прорывался я любой ценой, ругался, угрожал, платил штраф, а потом наловчился беззастенчиво надувать кладбищенского привратника, шепча ему, — ему одному! — что я везу… архиерееву бабушку.