Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 105 из 127

Выехав на набережную, машины свернули налево и помчались вдоль реки. Нырнули под мостовой съезд, пролетели два квартала старинных низеньких особнячков, перескочили очаровательный горбатый мостик, миновали тенистый сад с прославленной оградой и обилием статуй за ней, еще один мостик, такой же горбатый, и вынеслись к светофору, любезно сверкнувшему зеленым глазом: на этом перекрестке не автомат, регулировщик издали заметил кортеж и сразу же пропустил, а заодно и его машину, благо «козел» давно отвалил — не мог же постовой знать, что тот, последний, примазался, хе-хе…

Левый поворот, потом еще один, в самом низу покатой, с большого моста, площади, за вычурным памятником, на редкость не соответствующим человеку, в память о котором он поставлен, — за пышными золочеными латами бога войны Марса и не менее пышными титулами, красующимися на постаменте, не разглядеть скромного русского дворянина-солдата.

Наконец, сбавляя ход, поехали вдоль огромного Поля.

Одно время оно носило название площадь Памяти Жертв Революции — там, в центре, похоронены революционеры, погибшие в годы гражданской войны. Потом ему вернули старое название — Марсово поле… Но если до революции, когда на Поле проводились военные смотры и парады, это название было оправдано — и памятник стоял тогда у вершины едва обозримого плаца, Марс лично принимал парады, — то теперь место пыльного пустыря давно уже занял гигантский, четко спланированный сквер с прекрасными газонами, цветами, сиреневыми рощами и слово «марсово» звучит как-то всуе.

Посередине Поля некрополь. Точные пропорции скромных надгробий — гранитных баррикад. На торцах высечены строчки, исполненные пафоса тех далеких рваных лет, — белые стихи, словно расплавленные здесь же, на улице, в тигле и вылитые на гранит, сохраняют для потомков поэзию только что ставшего независимым революционного слова.

Защищенный надгробиями со всех сторон, горит вечный огонь; молодые люди возлагают к огню цветы в день своего бракосочетания…

Так, вдоль Поля, вдоль Поля, направо, на длинную сторону, и далее, к середине… Обычно на свадьбах впереди идет машина с женихом и невестой, а здесь первым двигался все тот же неугомонный шафер — считал, очевидно, что в его обязанности входит не столько сопровождать молодых, сколько расчищать им дорогу. Если бы он ехал не в автомобиле, а, скажем, в легких санках или сверкающей лаком коляске, он мог бы вопить на всю улицу:

— Пади! Пади!

Или кричал бы его кучер? Все равно, это было бы грандиозно, а теперь шафер, в крайнем случае, дает слабый сигнал и его машина неодушевленно хрюкает — только и всего.

Вслед за шаферской «Волгой» стала притормаживать основная свадебная машина «Чайка»; вот громоздкий черный сундук на колесах остановился совсем. Помпезный вид, аляповатость отделки, «богатство» сверкающих деталей, логично дополненных «обручальными» кольцами на крыше, — придумал же кто-то! — какой разительный контраст лаконичным, даже аскетичным, пожалуй, устремленным в будущее, спокойным серым надгробиям, воплощению воинствующе простого кубистического искусства революционной поры.

«Словно символы разных эпох», — с грустью подумал он.

За «Чайкой» одна за другой останавливались остальные машины, и он, не желая выглядеть примазавшимся к чужому счастью, вышел во второй ряд, прибавил скорость, обогнал всю колонну, слегка отворачивая влево лицо, и остановился только метрах в семидесяти впереди.



Я обретал ее, но и утрачивал одновременно все те двадцать лет, что мы были вместе.

Воспитанный по-спартански, я часто бывал нарочито строг с ней; кому-то надо было уравновешивать влияние многочисленных родственников и знакомых постарше, наперебой стремившихся баловать девочку — так было принято в их среде. Я никак не мог допустить, чтобы моя дочь превратилась в развязное, капризное, настырное, вечно ноющее и при этом решительно бесформенное и неуправляемое  н е ч т о…

Эта нарочитая строгость, эта жесткость, если угодно, ослаблявшаяся по мере того, как она усваивала какие-то основы, на которых я настаивал, — или мне казалось, что она начинает их усваивать, — по всей вероятности, воспринималась дочкой как неоправданная и отдаляла ее от меня; какому ребенку может стать особенно близким человек, требующий чего-то такого, чего другие не требуют, вводящий в его жизнь ограничения, услышав о которых другие пожимают плечами. Я прекрасно понимал, на какой риск иду, предоставляя другим баловать ее, но мне не оставалось ничего другого, как рисковать — во имя ее будущего.

Строгость не была самоцелью. Прежде всего я стремился сделать безопасным ее существование в те часы, дни и недели, когда я не с нею; именно я был обязан подготовить ее к тому, чтобы она могла хоть с какой-то минимальной уверенностью идти навстречу разным случайностям с самых крошечных своих лет — мы были вынуждены иногда оставлять ее одну, да и, в принципе, не хотели ущемлять ее самостоятельности, развивать которую тоже надо было с первых шагов. В детском ли саду, в школе, в пионерском лагере, на летних полевых работах в старших классах, на спортивных сборах, просто во время выездов за город — всюду случайностей было не перечесть, и я хотел, чтобы она устояла перед ними  в с е м и, ибо случайности тем и характерны, что не совладать с одной часто бывает достаточно, чтобы…

Интересно, вспоминает ли эту эпоху она сама, и если вспоминает, то как? Скорее всего, ей мыслится что-то малоприятное, но неизбежное — надо было через это пройти… А может, еще рано, может, она вспомнит детство позднее, когда меня не будет уже не только в ее жизни, но и совсем и когда ей самой придется тревожиться о своем малыше?

Не исключено, ох не исключено, что она держит на меня сердце за то, что я редко баловал ее, что отпускал, бывало, подзатыльники — как я казнил себя, не сдержавшись, она знать не может, да это и не важно, факт есть факт, образцовым воспитателем я не был, — за скромные, как правило, наряды, за то, что у нее не бывало шальных карманных денег. За что еще?

Жаль, если она сердится на меня. Очень жаль. Неужели такие безделицы могут перевесить то, что я называю нашей дружбой?

Я никогда не вмешивался в ее школьные дела, в приготовление уроков, никогда не унизил ее подозрением в том, что она сказала неправду, никогда ничего ей не запрещал, — ничего! — книги, спектакли, кинофильмы, пластинки, пленки, телепередачи, якобы не детские. Я радовался, если она проявляла вдруг интерес к стоящему джазовому музыканту, я поощрял ее внезапное увлечение любым писателем — уверен, что не бывает писателей, которых можно и которых нельзя читать детям; писатели бывают плохие и хорошие, другого разделения нет. Что с того, что девочка читает Достоевского или Мопассана? Из трагического мира одного или блистательных, хоть и фривольных подчас новелл другого она воспримет то, к чему в данный момент подготовлена; через несколько лет перечитает — воспримет другое. Возраст здесь ни при чем.

Я не позволял себе отмахнуться от волновавших ее вопросов, даже самых-самых наивных; хотел, чтобы она с малолетства чувствовала себя равноправным членом семьи, имеющим возможность поставить перед домашними любую «свою» проблему и быть уверенной, что никто не скажет — ерунда! — никто не оттолкнет небрежным — ты еще маленькая! Сотни бывших детей, выросших в совершенно другой обстановке, среди взрослых, имевших обыкновение кичиться тем, что они взрослые, ибо других преимуществ перед детьми у них не было, знают, что́ я имею в виду.

Когда мы куда-нибудь отправлялись, я вел ее, как даму, и почтительно пропускал вперед — не могла же  м о я  д о ч ь  плестись, как щенок, где-то сзади! Правда, я требовал при этом, чтобы девочка держала себя соответственно, но разве это могло быть для нее обидно? Скорее, напротив, не так ли?

А уж чтобы я оскорбил дочь сакраментальным: «пока ты живешь в моем доме, изволь…» или: «пока ты живешь на мой счет, я не допущу…» — такого в нашей практике просто быть не могло, мне такое в голову не пришло бы, равно как рыться в ящике ее письменного стола… Я всегда уважал ее личность.