Страница 74 из 93
Почему такая разница? Скорее всего потому, что старшина, который ведает хозяйством, — дома. Он не собирается увольняться, для него тут все постоянное, а не временное.
А солдат — он всегда солдат, какие лычки ему ни нашей. И если ему предстоит увольнение в запас, он точно помнит, сколько еще осталось служить.
Приехал я сюда. Знакомлюсь. Спрашиваю одного:
— Давно здесь?
— С четвертого декабря, — отвечает.
А дело в июне было. Разные варианты ответа можно было ждать — «с декабря», «с конца прошлого года», «полгодика уже». Ан нет: точнехонько, с такого-то числа.
И — до такого-то числа. Тут уж ничего не поделаешь. Человек, на время покинувший родное гнездо, всегда будет денечки считать. Кто может упрекнуть его в этом? Разве тот парень, о котором вы рассказывали, что он с детства готовился…
Сверхсрочник — совершенно другое дело. Сверхсрочник принял решение, единожды и часто навсегда. Он живет с семьей, он пускает здесь корни. Он знает всех в районе, и все знают его. Он в любую минуту, в любой ситуации заменит любого офицера — в масштабе заставы, конечно. Он все знает о солдатской службе, и, если он к тому же неплохой человек, он неизбежно становится нянькой для каждого новобранца.
Возвращаясь к Михаилу Ивановичу, скажу так: именно он помог мне, очень молодому политработнику, быстро найти общий язык с солдатами. Мы хорошо ладим, хотя, вероятно, мне следовало бы иногда быть чуточку построже. Я для них — старший товарищ. Во всех спортивных соревнованиях мы вместе участвуем, особенно я волейбол люблю. Фотогазеты вот выпускаем, подписи вместе подбираем посмешнее — ничего получается как будто.
Улыбка — тоже великая вещь.
Ну, а я — крестьянский сын. Петром звать, а Петр, промежду прочим, означает — камень.
Дед жил в слободе под небольшим старинным купеческим городом на границе России с Украиной. Там, в слободе, я и родился.
Семья была дружная, но бедная. Батя с первой мировой вернулся фактически инвалидом, так что в поле ходил редко; столярничал, плотничал, извозом промышлял маленько — подвозили в слободу разные товары, кирпич вывозили на станцию.
Маманя батрачила в молодости на мельнице, затем в поле спину гнула да дома, по хозяйству. Грамоте она не выучилась — да разве в этом дело? Неграмотность не помешала этой простой женщине воспитывать нас, детей, передавать нам все, что она сама унаследовала от родителей: честность, порядочность, уважение к труду.
Много ли это, мало ли?
Батя фактически тоже шибко грамотным не был, так что во всей нашей большой семье основным грамотеем вскоре оказался старшой мальчишка, то есть я.
И в двадцать девятом году, когда у нас о колхозах слух прошел, чуть ли не главным голосом в семье мой голос был, хотя я еще в начальной школе учился и босиком бегал, ввиду полного отсутствия обуви.
Нам в школе все досконально про колхозы разъяснили, и я до тех пор теребил своих сомневавшихся да колебавшихся родителей, пока они в колхоз не записались, как и многие наши односельчане. И я работал с ними вместе сколько мог. И семья наша из колхоза ни разу не выходила, хотя были, надо признать, и такие примеры.
Тогда же я и в пионеры вступил. Пионерские дела мне сразу пришлись по душе — мы ведь все делали всерьез, и нам многое доверяли, несмотря на несомненную сложность и противоречивость тех лет. Если к детям относиться с уважением, не сюсюкая, дети — огромная социальная сила.
Был у меня дружок закадычный по школе и пионерскому отряду — Коля Попов. Мы с ним всегда вместе держались, кроликов, помню, разводили. И еще — класс и всю школу украшали к праздникам, лозунги разные писали, призывы партийных конференций и съездов. Очень охотно мы это делали, не жалели ни времени, ни силенок, а все потому, что нашей с Колей главной страстью было рисование. С чего начинали — не припомню, а только рисовали мы решительно все, что видели вокруг себя: поля, лес, речку, лошадей, коров, тех же наших кроликов. Рисовали и карандашами, и акварелью, и тушью, и даже маслом пытались.
Скорее всего, сама природа нас к рисованию пристрастила. Или — люди? Рядом, в украинской школе, прекрасно рисовал сын директора, взрослый уже молодой человек. Я часами мог стоять и смотреть, как он рисует. В городке, в Судже, был кружок ИЗО, руководил которым художник Петр Константинович, из богомазов. Он еще до революции при нашем соборе рисовать учился, верующим оставался, но в годы советской власти писал исключительно картины гражданского содержания. Пока он работал над самым большим своим полотном «Жертвы первой мировой войны», мы с Колей часто ему позировали, изображая трупы немецких солдат; позировать долго пришлось — трупов на этой картине было великое множество.
Так проходило мое детство — среди ломки старой жизни, в кипении общественных страстей и тяге к рисованию. Учиться я тоже любил, читал запоем, отметки всегда приносил приличные и, когда закончил четыре класса, получил редкую тогда награду — путевку в пионерский лагерь.
И хорошо же там было!..
Но только сразу после лагеря нахлынула на наш край страшная беда и буквально вышвырнула меня из родных мест в большую жизнь. Беда такая: голод. Липовую кору да мякину жевали мои земляки в тот год. Родители — в том числе. Нас у отца четверо было, приходилось так трудно, что дальше некуда, и тогда я решил спасать семью — ведь я самый грамотный был, не забудьте.
Надумал я в город уехать, чтобы лишний рот с отцовской шеи снять, и еще надеялся помочь нашим хоть чем-нибудь. Собрался, попрощался, отправился на станцию. По дороге, при виде несчастий многих и многих людей, моя решимость уехать все крепла.
Сел я в товарняк, поехал в Харьков. Надеялся разыскать там наших ребят — они повзрослее были и еще раньше в город подались. С их помощью зацеплюсь, думал я, пристроюсь уж как-нибудь.
Только до самого Харькова наш состав не дошел, встал. Я спрыгнул на землю, почистился, огляделся. Вижу — народ куда-то с мешками направляется, я за всеми и пошел. Вскорости свежим хлебом запахло, и мы увидели коммерческий хлебный магазин, а перед ним огромную очередь. Одни люди стояли, другие, кто послабее, сидели на земле. Мальчишек шныряло порядочно — авось кто и подаст кусочек.
Я очередь занял, а сам земляков искать начал. Не оказалось тут никого.
Очередь все время волновалась: никто толком не знал, сколько в магазине хлеба, хватит ли на всех, подвезут ли еще. Слухи всякие из конца в конец передавали, поругивались, просто тревожились.
Только я немного попривык к обстановке, гляжу, подходит к нашей очереди человек среднего роста, в кожаной тужурке и такой же фуражке. Подходит, и давай полегонечку к дверям протискиваться. Люди протестуют, конечное дело, а он ничего не отвечает, знай вперед пробирается, и вскоре скрывается за дверью магазина. Малое время спустя он показывается снова с двумя буханками хлеба, останавливается — словно раздумывает, что ему с этим хлебом делать, затем подходит к какой-то старушке, скромно стоявшей в самом конце, и отдает буханки ей.
— Кушай, — говорит, — бабушка, на здоровье.
Сам же отходит в сторону, — я тут же рядом стоял, и мне все отлично видно было, — поднимает правую руку вверх. Тут, откуда ни возьмись, подъезжает несколько крытых автомашин с милиционерами, магазин оцепляют и полностью заменяют в нем весь персонал.
Оказывается, был получен сигнал о недобросовестной работе продавцов, и после контрольной покупки, подтвердившей правильность сигнала, были приняты немедленные меры.
Человек в кожанке, руководивший операцией, был Павел Постышев.
По его же приказанию милиция изловила всех болтавшихся возле магазина мальчишек — меня в том числе, — погрузила в одну из крытых машин, и нас доставили не куда-нибудь, а в Куряж, так хорошо описанный впоследствии Антоном Семеновичем Макаренко. В то время там было что-то вроде детского приемника.
Нас помыли, накормили, уложили спать, а наутро стали выяснять, кто откуда приехал и кто чего желает в жизни. Я сказал, что имею желание поступить в фабзавуч при кирпичном заводе, — там, по слухам, и должны были находиться наши ребята.