Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 95

Глава 19. Ловушка захлопнулась

Новехонький, только что установленный фонарь, словно пограничный столб, торчал на краю еврейского квартала. Митя поглядел на него с изумлением. Желанию Лаппо-Данилевских потратиться на благоустройство города он вовсе не удивился — должность Иван Яковлевич желает, или орден, или подряд, или попросту делишки свои прикрыть, вот и благотворительствует. Но поставить фонарь у еврейского квартала? Скорее можно было ожидать, что Лаппо-Данилевский уже имеющиеся здесь фонарные столбы спилит!

Впрочем, квартал отделял не только нелепо, словно бы немного наискось выставленный фонарь. Митя показалось, что он переступил невидимую границу. Яркий золотистый свет, озаряющий город, словно пригас, вокруг потемнело. Здания, вроде бы невысокие, отбрасывали глубокие тени, а узкие улочки тонули в сумраке и напряжении, таком отчетливом, что его можно было потрогать руками. Щегольское постукивание трости по булыжнику разносилось эхом в тишине совершенно пустой улицы, так что он даже сам не понял, как перехватил трость за середину и понес в руке. Из-за плотно закрытых ставен его провожали взглядами.

Взгляды преследовали его сквозь щели в плотно закрытых ставнях бедных домишек, и за подрагивающими портьерами — богатых. За окнами порой мелькали тени — на втором этаже изящного особнячка с лепниной и полуколоннами он успел увидеть горничную, торопливо закладывающую окна подушками. Она поглядела вниз, на идущего по улице Митю — на смуглом горбоносом лице ее был написан страх.

А ведь Антипка что-то такое болтал — про неспокойный город, страшные слухи, но Митя не обратил внимания! Зато сейчас жалел, что вовсе вышел из дома. Желание навешать Йоэля, тем более с изрядной суммой на руках, пропало полностью, осталась лишь потребность поскорее убраться. Но одна мысль, как он прямо посреди улицы, на глазах вот той самой испуганной горничной на втором этаже, вдруг повернется и пошагает прочь, будто убегая, заставляла стискивать зубы и идти дальше.

От синагоги доносился гул голосов и даже выкрики, Митя свернул туда — быть может, поймет, что тут происходит.

Вокруг синагоги толпился народ. Только мужчины — молодые и старые, одетые в длинные лапсердаки и круглые шляпы, щегольские сюртуки и котелки, и даже цилиндры, рабочие блузы, и картузы — они собирались в группы, о чем-то тихо переговаривались, то и дело размахивая руками. Некоторые торопливо сновали между группками, вставляя слово то там, то тут, и убегали дальше. Мастеровой в кожаном фартуке, забрызганном машинным маслом, отчаянно спорил с господином в дорогом сюртуке, по виду адвокатом или поверенным в делах.

Митя замер на углу улицы, сомневаясь, стоит ли ему идти дальше, когда все вдруг смолкли, и в наступившей тишине раздался крик.

— Хватит! Хватит разговоров!

Юноша в гимназической форме с размаху швырнул фуражку оземь:

— Если вы продолжите болтать, нас всех попросту перебьют!

«Да это же Захар Гирш!» — Митя узнал гимназиста.

— Умолкни, мальчишка! — отец гимназиста, приходивший вместе с каббалистом в полицейский участок, залепил ему оплеуху, так что у Захара мотнулась голова.

Гимназист поднес руку к разбитой губе, исподлобья глядя на старшего Гирша, и утерся ладонью, размазывая кровь по щекам:

— Зачем же вам, отец, трудиться, руки об мою физиономию бить? Достаточно немного подождать, и ничего делать не придется. Все умоемся кровью и без того, чтоб вы сами старались!

— Вот к чему приводит ваша учеба! — заголосил старик с седой бородой в черном лапсердаке. — Если б вы не лезли в их школы, а учились как тысячи лет учились ваши предки, так и наши мальчишки бы старшим не дерзили, и к ним бы зависти не было!





Старший Гирш молча и страшно замахнулся на сына снова.

— Когда я смотрю на вас сейчас, то сомневаюсь, действительно ли мы потомки Маккавея[1]. — раздался мелодичный, как ручей, и такой же холодный голос.

Не узнать Йоэля было невозможно — его серебряные, как изнанка ивового листа, волосы, струились из-под щегольского цилиндра, рассыпаясь по плечам идеально скроенного сюртука. Старик в лапсердаке был прав — задохнуться от зависти можно!

Отец Гирша медленно опустил руку и обернулся, его губы скривила усмешка:

Мы? — сильно нажимая голосом, повторил он. — Мамзер, сын нелюдя и развратницы, считает себя одним из сынов Маккавеевых?

Да что в этом городе, поветрие заразное — оскорблять чужих матерей?

— Зато он не трус! — яростно выпалил Захар.

— Ладно, ты, это… — из толпы выбрался старый Альшванг, исподлобья поглядел на старшего Гирша, так что тот торопливо отвел глаза. — Не лезь не в свое дело, Йоська. Иди, вон, вытачки какие сделай, воланчики пришей… Оставь дела серьезные серьезным людям!

— Люююдям… — Йоэль улыбнулся такой прекрасной, солнечной улыбкой, что увидь ее, любая барышня потеряла бы сердце — если не навсегда, то хотя бы на время. — Мою мать будут убивать как идене[2], меня — как нелюдя ушастого, но дело, конечно же, не мое. Не надрывайтесь, Гирш. — с усмешкой на четко очерченных губах он повернулся к Захару. — Что бы вы ни говорили — ничего не изменится. Они не хотят бороться, они хотят, чтоб просто — ничего не было. Не произошло, не случилось, исчезло само, или кто-то помог… И будут хотеть, пока их не начнут убивать. А у мертвых желаний нет.

«С этим я бы поспорил: не то чтоб вовсе нет… Точнее, они не сразу пропадают» — подумал Митя. — «И эти последние желания — самые горькие. Потому что чаще всего — несбыточные.»

Захар Гирш постоял мгновение, потом нагнулся, подобрал брошенную фуражку и со всех ног кинулся прочь.

— Захарка! Ты куда, шмендрик, побёг, а ну вертайся! — заорал старший Гирш, но Захар даже не оглянулся. С рычанием старший Гирш повернулся к Йоэлю. — Ты! Будь проклят твой колючий язык! А богегениш золстн хобн мит а козак! Дэр малэхамовэс зол зих ин дир фарлибм![3]

Полный бессильной злости крик еще отдавался эхом в переулке, когда послышался цокот копыт и на площадь перед синагогой выехал казачий разъезд. Впереди на бокастом тяжеловозе скакал младший Потапенко. Хорунжий был трезв, но неопрятен, как после долгой и отчаянной, не для удовольствия, а для забвения, гульбы. Несмотря на прохладу последнего октябрьского дня, казачий мундир его был распахнут на груди, из-под него комом торчала не слишком чистая сорочка. На сгибе локтя лежала тяжелая казачья нагайка. При виде собравшихся у синагоги людей губы его растянула улыбка длинная и неприятная, открывающая желтоватые, слишком крупные для человека клыки. Нагайка скользнула в руку, он стиснул рукоять так крепко, что побелели пальцы. Взгляд его не отрывался от Йоэля.