Страница 9 из 90
Я и уехала, ни у кого не спросившись.
Ну, нашла ее покос, навила возище и еду обратно. А белые в то время Углеву заняли и выставили свои караулы. Видят, сено везу, пропустили, даже не спросили, чья такая. А я молчу, конечно, у меня только сердце захолонуло. Хозяйка перепугалась:
— Оставайся, я тебя спрячу.
Я отвечаю:
— Нет, догоню своих.
— Куда ты поедешь? Останься!
А как же я останусь? У меня в санях полно патронов и бомб. Не белым же их отдавать. Она уговаривает, а я Игренька перепрягаю.
Будь, что будет.
Наши отступили к селу Переборинскому. До этого села по тракту десять верст, а проселком и семи не будет. Я решила ехать проселком. Хозяйка мне наказала:
— Поворачивай налево, на второй сверток.
Страха во мне тогда не было. Отчаянность на меня нашла. «Так не достанется же вам!» — думаю.
Подъезжаю к польски́м воротам, вида не подаю, еду как ни в чем не бывало, а гляжу во все глаза. Дорога впереди пустая. От ворот — и под гору. Подъезжаю шажком к заставе, под шалью бомбу спрятала.
— Пропуск!
— Ваша подвозчая, — отвечаю им.
Я одной рукой вложила капсуль и сделала размах.
Бомба зашипела. Я ее как брошу! Да как ухну на Игреньку! Да как ожгу кнутом!
Он и понес.
Слышу — взрыв, выстрелы. Не оглядываюсь. Стоял туман — все равно ничего не увидишь. В тот день так холодно было, что слеза на лету леденилась.
А дорога с раскатами, с нырками. В тот год снег был струистый, а дороги высокие. Так к урожаю гороха бывает.
Мчит мой Игренька, сани на ребро становятся, на отводину. Думаю: «Смертонька!» Стала его успокаивать, тпрукаю, ласково говорю с ним. Смотрю, он пошел тише, водит боками, озирается. Свернула я с тракта на втором своротке. Дорога пошла убродная, малоезжая.
Непохоже на проселок. Все-таки еду.
Въехала в еловый лес, в мертвую тишь. Ветки гнутся под снегом. Еловые семенушки, как сережки, висят. В тот год их было на диво много, да крупные-прекрупные. По добру-поздорову такие семенушки предвещают, что яровые будут ядреные… но уж до яровых ли, когда землю пашет не соха, а орудия?
Выехала на елань. Стога стоят, покосная избушка. Над трубой дымок. Кругом елани лес высокий, белый. От мороза сучки пощелкивают.
А дорога моя кончилась. Дальше следу нету. Только лыжница вьется через всю елань.
Стала думать, что мне делать. Ехать обратно — страшно, может быть, они по тракту выслали погоню. Ехать в Переборинское по целому снегу — боюсь, не доехать. Игренька устал, я замерзла.
Решила, пережду до вечера. Скоро, мол, смеркнется. Тогда выеду на тракт и доберусь до своих.
Взял бомбу с воза и спрятала под шаль. Иду в избушку, надо узнать, кто там греется.
Вошла, со свету ничего не вижу. Говорю:
— Бог помочь!
А мне ответ:
— Да Павла Андреевна! Да ты ли это, Паня?
А это Кольша Бобошин. Он во время наступления отбился, лыжа у него перед самой избушкой сломалась, на пень наехал. Сидит, мается, сращивает лыжу, а сростить не может. И идти днем боится. Отсиживается, сидит.
Ну его-то я не побоялась. Завела Игренька в остожье, развожжала, к сену поставила, покрыла попоной.
В избушке было жарко, но я шаль не скинула, сижу. Когда Кольша немного опомнился, начинает разговор:
— Ну, как здравствуешь?
— А ты как странствуешь, — отвечаю, — не надоела ли чужая сторона?
И спрашиваю в свой черед:
— Ну, как, нашу Слободу не очень позори́ли?
— Ничего, зачем зорить… А твой Прокопий Ефимыч где?
— Жив, здоров, тебе кланяется.
Кольша, помедлив, говорит:
— Все равно моей будешь, рано или поздно.
— Ни в жизнь не буду.
— Не зарекайся, Павла Андреевна, твой Прокопий не вечный.
— А ты вечный? Все на войне, неизвестно, чья голова крепче.
— Только бы мне с ним в бою встретиться. Уж я бы по нему ударил!
— Ну что ж, ударь, попробуй, только как бы отдачи не получилось.
Кольша стал выпытывать, как я сюда попала. Я ему говорю, что везу муку и отстала от своих. Кто его знает… любовь — любовью, а скажи ему, что в санях у меня бомбы да патроны, — он меня прикончит и все белым увезет.
Сидим, разговариваем, как приятели, смешком да шуточкой, даром что он белый. Вот мало-помалу начал Кольша подвигаться ко мне, начал лишнее говорить. Я вижу — дело плохо, избушечка маленькая, деваться некуда и говорю:
— Видишь бомбу? Убери руки-то, а то я брошу. Пусть тебя и меня разорвет в таком случае. Сиди лучше хорошенько.
Хворост в печке прогорел, стало смеркаться, мы вышли из избушки. Обвожжала я Игренька, взяла в руки бомбу и говорю:
— Иди вперед, а то худо будет.
Он усмехнулся и пошел, а за ним и я поехала.
И скажи… Он идет спиной ко мне, а я все его бессовестные глаза вижу. В душу, проклятый, глядел… умел…
Добрались до тракта. Я говорю:
— Ну, тебе направо, мне налево.
Он говорит:
— До свиданья.
— К нам в гости… об наш угол брюхо чесать.
Он смеется.
— Не любил бы тебя — не ушла бы живой…
Я не знаю, что сказать ему. Рассмеялась и укатила.
X
В Переборинском мы стояли долго. Близилось рождество, а о празднике никто и не вспоминал. Дома бы в это время скоблила да мыла, да гладила. Сырчики бы морозила, масло бы копила… А здесь знай свое: подвози патроны, да ходи за Игреньком, да стирай на своих ребят, да починивай.
Стояли мы, как на позиции.
Первая наша бригада занимала такую линию: Зубова — Витая — Переборинское — Загорное. Дальше с правой руки стояла железная дивизия, а с левой — части второй бригады.
Всего труднее приходилось нашему полку. Он стоял у самого села, заслонял от белых тракт и не подпускал их к железной дороге. На линии были вырыты окопы, и наши ребята по очереди там сидели.
Сердце мрет, как: вспомню это проклятое Переборинское. До того как мы пришли, оно несколько раз из рук в руки переходило.
Война совсем измаяла жителей. От снарядов сгорело много домов. Тут и там чернели пожарища, припорошенные снегом. Много было нежилых домов, в окнах ни огонька, у ворот ни следочка. Да ночью и жилой дом не сразу распознаешь. Люди изб не топят, отсиживаются в подпольях. Жилой дом только и узнаешь по реву некормленного скота в пригонах.
А уж если где мигает огонь, дым из трубы идет, — так и знай, здесь бойцы живут.
А до войны это ли было не село!
Дома стоят привольно, улицы широкие, место веселое. Возле садочки, палисадники. Мода у них была — украшать все резьбой. Над крыльцом резьба, по крыше, по краям, резьба, на наличниках резьба, словно кружево. Переборинские мастера везде свои узоры выводили: и на дугах, и на прястницах, и на вальках, и на шкапчиках. Народ жил здесь чисто и привольно.
А Проня мой там заскучал.
— Колесим, как худое колесо. Все впровал идет. Ни шиша мы не победим.
Я ему говорю:
— Да уж здоров ли ты, Проня? Не простыл ли ты?
А он свое:
— Отвоюем место, кровью польем, а командиры нас назад ведут. Наши орлы, как львы, дерутся, а топчешься все на одном месте. Эх, дай-ка нам волю!..
Андрюша ему объясняет:
— От тебя ли я слышу, Прокопий? Уже понимать перестал? Напролом идти нельзя. В тыл зайдут тебе. Заскочишь вперед, а другие части отстанут.
Проня спорит:
— На то и командиры, чтобы отсталых подгонять… Дай-ка мне дивизию!..
— То-то бы настряпал, — говорит Андрюша.
Я говорю тихонько:
— С горы-то, Проня, виднее… Они уж знают, что к чему.
А он свое:
— Душа не терпит отступать!
Нет, он недаром так тосковал! У него сердце слышало… Будь она проклята эта Переборинская слобода, век бы ее не видать!
В то утро, когда беда пришла, мне почему-то очень весело было. Запрягаю Игренька, наговариваю ему всячину, углаживаю, хлопаю его…
Солнышко проглянуло — еще веселее стало.
С пригорка вижу кладбищенскую церковь, за ней невдали окопы. Вправо лежало большое село. К окопам полем — рукой подать, но я ездила мимо кладбища. Там дорога шла под прикрытием: от белых заслоняли нас сосновые рощицы и пригорок. А полем ехать — как на ладошке. Да и неудобно. Все оно снарядами изрыто. Торчат на нем столбики, обрывки колючей проволоки. А в церкви всегда народ.