Страница 10 из 90
Легко раненные там подводы дожидаются. Тяжело раненных туда же приносят с позиции. Там и печку топили, и кто-нибудь из сестер дежурил, чаще всего Марфа, — она уже два месяца в лазарете работала.
Еду я трюнь-трюнь, не тороплюсь. Солнце играет. Выстрелов не слышно. Красота! Вот и кладбище. Обнесено оно низкой оградой из дикого серого камня. Церковь выкрашена под малахит, и на ней, как опоясочка, белая резьба.
Еду и вижу Марфу. Выскочит на паперть, повернется, скроется, опять выскочит. Увидела меня, замахала рукой, бежит к ограде.
— Иди, Паня, простись с мужиком-то…
Я сразу не поняла. Вылезла из санок, привязала лошадь. Да как хлопну руками… как побегу!
В церкви было темно… а может, это у меня в глазах помутилось. Но, скажи, все до капельки помню. Ни на чего не глядела в то время, а все запомнила. Стены бурые. В стенах по три узких окна прорезано, рядом, без простенков. Пол деревянный, тоже бурый. Пахнет воском, позолота мигает на вратах.
А мой Прокопий лежит на соломе у черной круглой печки, глаза закрыты. Руки голые. На груди повязка. На повязке кровь багрится.
Я припала к нему. Он открыл глаза и говорит невнятно:
— Не реви!
Я слезы глотаю, сдерживаюсь.
— Слышишь, Марфа, выкидывай к чомору ящики из кошевки… постели соломы… Я его одену. Обожди, Проня, я тебя увезу.
А Марфа:
— Да уж не трогай ты его, Паня.
Прокопий закашлялся, посинел. На повязке еще больше крови выступило.
Я заторопилась, засуетилась. Что-то бы спросить у него, сказать ему… и все позабыла. Не знаю, что сказать, за что схватиться. А сидеть сложа руки, когда он помирает, не могу.
— Давай, Марфа, повезем его.
А он шею вытянул, заикал, в горле у него заиграло. Тут я — хлесть на пол. Реву.
— На кого покидаешь? В тягости я, в тягости ведь я…
Вдруг дверь хлопнула, и сердитый голос спрашивает:
— Здесь подвозчая?
Встала я на коленки. Стою на коленках, а меня шатает, голову обносит. Вижу, как в тумане, стоит передо мной наш, нашей роты, боец. Лицо у него воспаленное, глаза сердитые, правая рука на перевязи.
— Белый лезет, а стрелять нечем. Одни гранаты скоро останутся. Езжай!
Я показываю на Прокопия: муж, мол, муж…
Боец говорит помягче:
— Тут не только муж. Всю роту сомнут. Ехать надо, баба.
А я все на коленках стою.
Потом поднялась кое-как, пошла к двери. Да как заворочусь! Пала на солому рядом с Проней… Думаю: «На́родно ты мой родной. На́родно — родной».
И вдруг вижу…
Нет, хоть не вижу, врать не стану, видения мне не было. А вдруг подумала, что вот белые сейчас, как валы, припадая и подымаясь, катятся на наши окопы.
От Прони уйти — сил нету. А своих как на убой отдашь?.. «Господи, не разорваться мне», — думаю.
Сама не помню, как выбежала из церкви, как лошадь отвязала. А может, не я и отвязывала… не знаю.
Слышу — палят залпами. Гранаты рвутся. Видно, наши в гранаты пошли. Долгой дорогой ехать некогда.
Стою стойком, передергиваю вожжи, реву во весь голос. Мчится мой Игренька по полю, по кочкам, храпит, колотит по передку кошевки копытами… Только стукоток стоит.
А Проня не дождался меня, помер.
XI
Похоронили мы его.
Ходила я в те дни, словно пустая. Не знала, куда деваться. Повыть — и то не повыла над ним. Не могла.
Придет Андрюша, посидит со мной, а говорить не об чем.
Его в ту пору свое горе гнуло, сугорбиться стал. Оба мы с ним в одно время овдовели. Катя у него от тифа померла.
А тут вскоре узнали, что Пермь белым сдана. Совсем тошно стало… не провздыхаешь. Говорить — рот не разевается. По всей ночи я просиживала под своей печальной под оконенкой, под кручинным под окошечком. Все спят, в избе жарко, месяц светит, а я сижу.
Все в памяти перевела: и как мы хмелевали, и как женились, и как жила… А слез все нету.
Думаю: «Скатятся с гор белы снеги, реки разольются, раскукуется в бору кукушечка… А Проне моему не мять свежей травоньки, не услышит он ни топоту кониного, ни звону колоколиного».
Думаю так, а не плачу.
«Не на льду ли я обломилася?… Пустым-пусто кругом. Наперед себя посмотрю, назад оглянусь — нейдет мой Проня, не катится. Не сойтись нам ни в полюшке, ни в беседушке, ни на жаркой постелюшке».
Думаю я так, а не заплачу. Закаменела.
Сижу однажды, гляжу в небо синее, небо вышнее. Улицы пустые. Село словно вымерло. На небе ни облачка, ни звездочки. Один месяц стоит большущий, как зеркало, ясный.
И вдруг представилось мне…
Не рассказать, как представилось.
Что слышала, что видела — все смешалось.
Припомнила те дикие горы, те замшелые леса, да бойкие реки, да села и заводы, через которые лег наш трудный путь. Припомнила наши хлебные места, светлые озера, зеленые луга…
Вспомнилось, как один боец, башкир, рассказывал о горящей горе. Растет на ней вишенье, а на одном склоне мертвым-мертво, из трещин идет жар сухом. Ночью в непогоду светит он красным заревом. Бьет из горы лечебная живая вода.
Да мало ли чудес у нас!
Есть ли где еще на свете такая земля? Родит ли так?
Есть ли где еще на белом светичке такие богатства? Чудеса такие?
Дай-ка все богатства народу!
До сей поры как народ надсаживался, как израбливался! Углежоги да шахтеры-угольщики чернедью харкали. Мраморщики от чахотки гибли. Малахитчики — зеленые бороды — тоже в могилу глядели. А на горячей работе, а на кудельке, а на каменной ломке — разве не изводился народ?
Дай-ка ему все богатства! Всем хватит, все будут сыты, заживут чисто и весело. Всяк для себя в охотку потрудится.
Вот за что мой Прокопий шел.
Разве бы мы с ним не пробились вдвоем-то? Разве бы не заробили для себя?
Он за всех боролся.
Первый раз это до самого сердца дошло.
Слышу, в груди отмякло, оттаяло, поднялось к горлу и хлынуло слезами.
Плачу и думаю: «Потружусь для народа. Мне ничего не надо. Мое что было — все кончилось».
И тятя почему-то припомнился… Как, умирая, он скелет свой продавал.
А самой все легче, легче. Ровно воссияло передо мной, ровно небо передо мной открылось.
Наутро иду к товарищу Таланкину.
— Пошлите меня разведчицей или в лазарет, за ранеными ходить.
Послали меня в лазарет.
XII
Кто как хочет, пусть так и думает. Я понимаю, что когда женщину на самолет, на машину допускают, доверяют ей, — это нам, бабам, почет. А все же мое мнение такое: на войне первое наше место — в лазарете. Я пришла в лазарет санитаркой ничему не обученная, а с первого же дня повела себя так, точно веки там была. Сердце всякого изучит, к кому как подступиться. Конечно, наклейку на лекарстве прочитать или капли в глаз пустить — это не умела. А вот пульс, к примеру, научилась смотреть. У самой у кисти жилочку нащупай, надави и слушай пальцами. Если больной в жару, она скоро-скоро колотится, с напором, а перед смертью — чуть слышно, тоненько.
Если больной затужит, растоскуется, его лекарствами не поправишь. Вот тут мы, бабы, и нужны. Сумей его разговорить, успокоить, обнадежь его. Больной человек — что ребенок, обидеть легко и утешить нетрудно. Одному я по всей ночи сказки рассказывала, а с другим все об его жене разговаривала. Я ее похвалю, он и рад. Да всего не вспомнишь.
Сколько их перемерло на моих руках! Каждого обряжу, уберу, каждого жалко.
Писем одних сколько накопилось. Читала я в то время, можно сказать, между черным бело-то, а писала совсем худо. Но все же много писем писала.
Послать их по адресу было нельзя. Мы стояли тогда под Глазовом, а бойцы родиной сами с Урала. Их родные места в то время были заняты белыми. Но я выполнила свое обещание. Как только Урал освободился, я послала все эти письма. И приписочки от себя сделала: когда помер, кому перед смертью кланялся, кого вспоминал.
Ну, о том, как на Урал приезжали товарищ Сталин с товарищем Дзержинским, как измену искоренили да как наши в наступление пошли, — вы лучше меня знаете.