Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 88

Для Сартра осознанность — это и есть существование. Когда человек живет (это у него называется «бытием для себя») не для других, а именно осознанной жизнью, для понимания своей сущности, тогда он себе равен, а в остальное время он — функция, официант в кафе. Бытие для других и бытие для себя — сартровские определения из книги «Бытие и ничто» сорок третьего года, ответе на «Бытие и время» Хайдеггера. Книга Сартра гораздо честнее: ему не приходится вырабатывать философский квази-язык. Видимо, поэтому Сартра и не считают серьезным философом: он хотел быть понятным, а не эзотеричным. Мысль же о том, что все темноты Хайдеггера маскируют примитивнейшую тоску по традиции и банальную жажду власти, хотя бы и дискурсивной, — тогда еще не принято было высказывать. У Сартра все гораздо более по-человечески.

Естественно при этом спросить: «А как же с идеей Бога? Как Сартр для себя решает эту проблему?». Знаменитый афоризм Сартра довольно точен: «У каждого человека внутри дыра размером с Бога и каждый забивает ее чем попало». Но он, по крайней мере, болезненно чувствует эту дыру! Я бы сказал, что сила Сартра, а во многом и его друга Камю, во многом и его спутницы Симоны де Бовуар, — именно в том, что они чувствовали недостаточность человеческого ума, даже столь изощренного, как их собственный. То, что они не видели Бога, — это их частная проблема, но спасибо и за то, что они реагировали на его отсутствие, по крайней мере в их личном опыте. Некоторые не видят и дыры, живут себе, приговаривая «дай нам боже и завтра тоже». У Сартра это ощущение внутренней тревоги, непоправимой трагедийности бытия, которое потенциально может быть дополнено до целого, — присутствует постоянно. Присутствует не потому, что, как он сам говорил: «Мир прекрасно бы обошелся бы без литературы, более того, мир прекрасно бы обошелся без человека», а от ощущения своей онтологической ненужности. Ощущение, что если бы тебя не было — ничего бы не изменилось, было бы не хуже, ощущение отсутствия критериев. Он видит дыру в душе и ему не хватает какого-то последнего метафизического усилия, чтобы сказать: «Если у меня есть чувство недостаточности без Бога, значит, Бог есть!». Такой простой логический вывод — если есть эта дыра, то Он там должен быть. Ведь ребенку нельзя объяснить, что такое Бог.

Самое наличие замочной скважины указывает на наличие ключа, но иной атеист, хоть и чувствует недостаточность всех своих плоских аргументов, об этом ключе не думает. В чем была его слабость? Он любил быть модным, создавать моды. Это мода на него замечательно спародирована Вианом в «Пене дней», где все собирают носовые платки, черновики и трубки Жан-Соля Партра. Партр очень во многом похож на оригинал, это та же мода — увлечение всем левым, всем новым (а он страшно увлекался леваками). Он в леваках находил то же, что Зинаида Гиппиус — в левых эсерах, бомбистах, террористах, она говорила, что это «новые святые». И для него это новые святые, только без бога, без религии. Ему казалось, что они-то и живут подлинной жизнью. Людям книжной культуры при виде людей действия всегда приходит в голову эта чрезвычайно наивная мысль. Есть у него какой-то барьер в душе, мешающий ему признать любую иерархию. Ключевое понятие его философии — свобода, человек каждую секунду сам творит себя.

Кстати, это очень дельная мысль, что человек не то, что есть, не данность, а его усилия стать человеком: это фраза Ницше, и Сартр ее абсолютно точно реализует. Мысль Сартра о том, что человек ежедневно должен достраивать самого себя, потому что то, что есть, это еще не результат, — отличный стимул. Свобода, ответственность, то, что человек каждую секунду выдерживает пытку свободой, все это очень мило. Почему он увлекается всякой новизной, особенно новизной деструктивной, новизной студенческих волнений 1968 года, которые были для него сущим праздником, с портретами Мао на баррикадах, — можно понять. Сартр вызывающе антибуржуазен. Под буржуазностью я здесь понимаю любую стабильную жизнь, любое делание карьеры, успех у начальства или власти, трехразовое питание. Он — бунтарь. Конечно, бунтарь комнатный, очкарик. Особенности сартровского бунта очень точно показаны в фильме Бертолуччи «Мечтатели». Ведь все эти мальчики и девочки, начитавшись левацких книжек, когда начинается настоящий бунт, прячутся в панике. Они комнатные бунтари, диванные, но то, что им кажется недостаточной любая европейская автоматическая жизнь, то, что она вызывает у них экзистенциальную тошноту, — очень хороший признак. Сартр чувствует в себе экзистенцию, то есть подлинное бытие, которое требует действия, которое не хочет мириться с несправедливостью, которое хочет реализовываться в творчестве и т. д. Он прав и в том, что современная европейская жизнь на каждом шагу глушит эту экзистенцию, загоняет ее куда-то очень глубоко. Посмотрите на современную русскую жизнь, в которой, казалось бы, экзистенции не осталось никакого места, она загнана в самое глубокое подполье. Именно в России, как всегда, эта экзистенция победит, потому что нигде больше ее так не бьют ногами и нигде больше не получают от нее таких ответок, действие равно противодействию, Ньютона никто не отменял. То, что происходит сегодня в России, это в чистом виде подавляемый (но уже ощутимый) бунт экзистенции, и Сартр был бы на нашей стороне.





Почему он симпатизировал СССР — понятно: порыв к свободе, антибуржуазность — все это лежало в основе революции, и даже после сталинизма он еще не считал ее цели окончательно поруганными. Но СССР обуржуазился, стал комформным, и, как ни странно, Сартр, терпевший СССР сталинский, не принял СССР застойный. Позднесоветская пошлость оказалась ему враждебней сталинской брутальности или, верней, исчезло все то, за что советский проект можно было терпеть; он готов был объяснять жестокость советской политики, но не готов был терпеть ее перерождение. Для него оттепель была кризисом смысла. Он симпатизировал Фиделю Кастро, общался с ним. Это уже было гораздо левее советского официоза. В 1964 году он уже критикует СССР довольно резко, в 68-ом начинает топать ногами. Здесь нельзя отказать ему в известном чутье, потому что советский человек, например в 1950-е годы, годы оттепели, жил более осмысленно. Поэтому Сартр так восхищался советским оттепельным искусством, встречался с поэтами-шестидесятниками, восхищался советским кинематографом. Он, пожалуй, аналог Антониони в философии. Лем считал, что его марксизм был лишь погоней за модой, — Антониони тоже, вероятно, интересовался студенческими волнениями и снимал «Забриски Пойнт», чтобы не утратить молодую аудиторию. Но это не было следствием конъюнктуры, думаю я. Это было следствием тревоги, слишком тесной связи с реальностью, в том числе политической. Но чего вы хотите от человека ХХ века, успевшего побывать в плену и поучаствовать в сопротивлении? Не было такой норки, куда можно было бы укрыться, чтобы там предаваться уютной аполитичности. Скорее его политическая активность была бегством от этой самой тошноты и тревоги.

Чего у него совершенно нельзя отнять… Не зря он свою автобиографическую книгу назвал «Les Mots» — «Слова», но это все-таки не совсем слова. Это именно «мо», словечки, речения. Пущенное им в оборот, иначе говоря. Слова были бы paroles, и это было бы благороднее, благообразнее. Когда вся жизнь ушла на mots, это не весьма хорошо.

Но его знаменитые слова — и есть его жизнь. Его жизнь была в том, чтобы писать. Что бы он ни писал: трактаты, газеты, колонки, памфлеты, — он очень хорошо выражает то состояние, которое порождает всю его часто непоследовательную философию. Любимая моя цитата: «Мне так нравилось вчерашнее небо — стиснутое домами, черное от дождя, которое прижималось к стеклам, словно смешное и трогательное лицо. А нынче солнце совсем не трогательное, куда там… На все, что я люблю: на ржавое железо стройки, на подгнившие доски забора — падает скупой и трезвый свет, точь-в-точь взгляд, которым после бессонной ночи оцениваешь решения, с подъемом принятые накануне, страницы, написанные на одном дыхании, без помарок. Четыре кафе на бульваре Виктора Нуара, которые ночью искрятся огнями по соседству друг с другом, — ночью они не просто кафе, это аквариумы, корабли, звезды, а не то огромные белые глазницы, — утратили свое двусмысленное очарование». Это гениально сказано. Я тоже люблю подгнившие доски и ржавые лестницы, люблю дух городских окраин, тоже люблю всякую маргинальность, я так же, как он, чувствую себя среди людей, я хочу, конечно, чтобы они меня слушали и понимали, но через 15 минут убегу от них куда глаза глядят, повторяя его любимую формулу, пустую, как и все формулы: «Ад — это другие». Это пошлятина страшная, ад — это ты сам, без других. Как говорила Ия Саввина: «Я сижу одна и думаю — ад. Потом иду к людям и через десять минут думаю: ад!».