Страница 27 из 31
— Ну, а вторые часы у графини, ее записки наконец…
Рыбачевский сложил руки и закрыл глаза, а затем проговорил, взглянув на Горского:
— Записки графини? Да ведь она писала их, чтобы оправдать себя перед будущим ребенком. Она сама это прямо и говорит. Почем мы знаем, насколько при этом развилось ее воображение? Послушайте — я, разумеется, ничего не говорю наверняка, я предполагаю только. История, которую мы узнали из записок, довольно фантастична. Давайте фантазировать и мы. Представьте себе, что, когда графиня уехала в Россию, Овинский отправился за нею.
Рыбачевский приостановился, как бы выждав, не возразит ли граф, но тот смотрел на него сухими глазами и слушал.
Тогда Рыбачевский втянул в себя воздух и продолжал:
— Они встречаются здесь, в Москве. Единственная улика против графини — часы. Она упрекает его в том, что он выдал вам эти часы. Ей нужно восстановить себя в ваших глазах.
— Зачем?
— Да для ребенка, Боже мой! Конечно, она тревожится о его судьбе, в особенности если боится, что не переживет родов, а все беременные боятся этого. Ведь вы можете не признать рожденного ею ребенка за своего.
— Так это и было, — тихо произнес граф. — Когда мне телеграфировали, что ребенок родился и моя жена умерла, я ответил, что у меня нет ребенка, а чужих детей я не хочу знать.
— Ну, вот видите! Как же графине было не беспокоится и не упрекать Овинского? Он, под влиянием этих упреков, решается отправиться в Вильну. Овинский — ученик Симона Конарского, в этом нет ничего невероятного. Он знает, что его учитель работал над часами по составленным заранее чертежам. Эти чертежи конфискованы вместе с другими бумагами Конарского и перешли в архив. Овинский добивается, что ему позволяют просмотреть их, снимает копии и делает вторые часы по этим чертежам.
— И делает вторые часы по этим чертежам! — повторил граф.
— Затем они придумывают всю историю, которая оказывается правдоподобной, пока мы имеем дело с записками, с часами, но делается сомнительной, как только мы сталкиваемся с живым лицом. Показание его неясно, объяснение запутанно и почти невероятно.
Звонок, проведенный в людскую от тесьмы над постелью графа, забился, как испуганное сердце. В спальне послышался глухой стук: что-то ударило там и раздался крик, сменившийся стоном.
Старый слуга графа и великолепный слуга Рыбачевского кинулись в спальню.
Граф лежал на постели навзничь, держась еще рукой за тесьму.
Рыбачевский был на полу и хрипло стонал, дергая рукой к голове. Голова его была в крови, ярко, докрасна смочившей высокий воротник его рубашки.
Возле лежали куски разбитой тяжелой рамы портрета. Сам портрет на подрамнике прислонился углом к стулу, с которого при падении сбил Рыбачевского, сидевшего под ним.
Великолепный лакей Рыбачевского в испуге остановился в дверях спальни. Раньше его опомнился старый графский слуга; он бросился к умывальнику, помочил полотенце, наклонился над Рыбачевским и принялся обвязывать ему голову.
Рыбачевский застонал тише и закрыл глаза.
— Надо снести его наверх, — проговорил старик, оборачиваясь к все еще стоявшему в дверях лакею.
Тот с ужимкой, как бы покоряясь поневоле, переступил порог.
— Держите его голову! — сказал он старику-лакею, нагибаясь и взяв поперек маленькое, горбатое тело Рыбачевского, и легко поднял его.
— Донесите одни! — предложил старик. — Мне графу… помочь…
— Не могу один… страшно…
Тогда старик-лакей взял Рыбачевского за голову, и они понесли раненого в его комнаты.
На лестнице им встретился Овинский; он уже ложился спать, когда раздался шум в графской спальне, и, встревоженный этим, решил пройти туда и стал мелкими старческими шагами спускаться с лестницы. Он должен был прижаться к стене, чтобы пропустить подымавшихся по ней людей с телом Рыбачевского.
— Ради Бога, к графу! — сказал ему на ходу старый слуга.
Овинский быстро закрестился всей рукой с сложенными прямо, по-католически, пальцами и заспешил вниз.
Граф лежал по-прежнему на спине. Все тело его дрожало, ноги и руки дергались. Крепко зажмурив глаза, он старался закинуть голову и бился ею в подушку.
Овинский положил ему руку на лоб, стал пристально смотреть в лицо, и мало-помалу Горский затих. Тогда Овинский отнял руку. Граф открыл глаза, провел себе по лицу и, узнав Овинского, спросил:
— Что с ним? Убит?
— Не знаю. Сейчас пойду туда. Выпейте воды! А вам как?
— Мне ничего! — ответил граф и, посмотрев на Овинского, слабо улыбнулся одними губами. — Портрет?! — произнес он, двинув головой и как бы ожидая, что ему скажут на это.
— Да, портрет, — подтвердил Овинский.
В это время вошел старый слуга.
Овинский обернулся к нему:
— Ну что?
— Ничего. Живы…
— Подите туда! — сказал граф Овинскому, и тот, кивнув головой, вышел.
Старик-слуга оглядел графа, поднял портрет, поставил его на стул и прибрал в сторону куски рамы.
Граф остался доволен этим.
— У него в сюртуке, который на нем, — заговорил он, — бумага в кармане. Принеси ее сейчас мне!
Старик, не переспрашивая, понял, о ком, и о чьем сюртуке говорил граф, и отправился исполнять приказание.
В этот момент вернулся Овинский.
— Ничего, — сказал он графу, — по-видимому, ничего опасного нет. Рана страшна лишь по виду, но рассечена только кожа, а кость не тронута… Самое лучшее — с первым поездом отвезти его в Москву в клинику. Дорога не длинная.
— За земским врачом послали?
— Верхового. Я сделал повязку, как умел, и велел положить лед к голове.
— Бумагу?
Овинский нагнулся над графом.
— Бумагу? — повторил тот.
— Нет, лед, чтобы прилив уменьшить.
— Камердинер бумагу не принес? — сделав усилие, проговорил граф и добавил: — Я не брежу.
Как раз в это время вернулся старый слуга с бумагой.
— Ну, вот! — успокоился граф и, показав глазами, чтобы Овинский взял ее, сказал ему: — Подпишите!
Глава XXIV
Алтуфьев ударил в землю лопатой, насмешливо улыбаясь сам себе, как взрослый, увлеченный детской игрой.
Еще во время ожидания у столба дуэли, когда ему вдруг пришла в голову странная разгадка таинственной надписи, он успел отметить место, куда падала тень головы сфинкса, вбив сюда колышек и положив камень.
Он возымел намерение приехать как-нибудь и произвести раскопки, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Предварительно он посоветовался с Надей, и она укрепила его в этом намерении.
Встав раньше обыкновенного, Григорий Алексеевич сам оседлал себе лошадь, взял потихоньку в саду лопату садовника и отправился к столбу.
Во всем этом самое лучшее было пока то, что он дышал свежим воздухом утра и чувствовал с прежней силой всю прелесть его. Пока он рыл, он должен был убеждать себя: «Ну, что же такого, что он роет?» — а сам чувствовал, что, застань его кто-нибудь за этим занятием, ему было бы очень неприятно.
Он и барону, и никому, кроме Нади, не сказал ничего.
Вдруг ему пришло в голову, не напрасно ли принялся он за свою работу? Ведь тень головы сфинкса меняла каждое утро свое место, так как солнце ежедневно склонялось все более к югу. Надо было рыть в июле, но в июле тридцать один день; значит, надо было рыть весь июль.
Алтуфьев положил лопату и отошел к столбу. Неужели так-таки бросить и уехать?
Ему стало досадно. Пока он рыл, ему было не совсем ловко, и он обрадовался первому же явившемуся доводу, чтобы перестать, но теперь, когда он перестал, ему стало жалко и хотелось продолжать.
Он перечел еще раз надпись на столбе.
«Когда лев будет в полной своей силе», — было сказано там.
Алтуфьев достал папиросу, закурил и начал соображать. Надпись непременно содержала точное указание. Недаром было сказано «в полной силе». Что значит «в полной»?
Алтуфьев даже щелкнул пальцами от удовольствия. Ведь он, кажется, догадался: в полной силе Лев бывает, когда солнце в середине его знака. Вот и все…