Страница 8 из 73
«Досточтимый Господин Начальник!..»
Долго сопел он в тронутые сединой усы либо стискивал, затаив дыхание, зубы, пока одолевал какое-нибудь особенно длинное слово. Пот выступил на лбу, ручейками пополз по шее, рубаха взмокла. Ручка стала казаться невыносимо тяжелой, пальцы одеревенели, но он продолжал выводить длинные, витиеватые, как и положено в служебных документах, фразы, пока не добрался до последней:
«Остаюсь в надежде на скорый ответ и приказ о назначении».
Потом закатал продранный рукав рубахи, навалился на стол, положил локоть поудобней и начертал подпись:
«Никола Проданов, по прозвищу Пандурин[5]. Бывший младший конный полицейский (23 года стажу)».
И каждая буква была украшена завитушками и загогулинками.
— Стар я стал, говорите? — волосатые пальцы Пандурина сжались в кулак. — Мы еще посмотрим, кто стар, а кто нет.
Светало…
С острова, темневшего среди Дуная, доносилось кряканье диких уток. Свет лампы свернулся на столе маленьким ярко-желтым пятнышком.
Пандурин сложил заявление, заботливо обернул его в газету и спрятал во внутренний карман пиджака. Потом подошел и снял со стены свою саблю.
То была не простая полицейская сабля, а красивое старинное оружие с рукоятью, украшенной серебром и перламутром, с тяжелыми золотыми кистями. Какой-то румын, стянувший ее у своего помещика, продал ему эту саблю всего-навсего за тридцать пачек табаку — только чтоб поскорей с рук сбыть.
— Я б ее и задаром мог взять, да уж ладно, так и быть… — припомнился Пандурину его давешний торг с перепуганным вором.
Сабля была холодная, но бывшему полицейскому почудилось в руке какое-то приятное тепло. Подойдя к свету, он вытащил из ножен стальной клинок и стал внимательно его осматривать. Показалось ему, что кое-где проступили темные пятнышки.
— Ржаветь, вишь, начала… — пробормотал он. — Еще бы, киснуть тут…
Взяв лампу, он вышел на кухню и среди сушившегося у печки тряпья выбрал подходящий лоскут, чтоб вытереть саблю. Затем снял с полки замасленный пузырек, заткнутый вместо пробки пером, достал склянку с керосином и вернулся в комнату. Сел у окна, смочил тряпку в керосине и провел ею по изогнутому синеватому клинку. Но не успел он дотянуться до острия, как во дворе скрипнула калитка и радостно, как на своего, залаяла собака.
— Идет! — смутился Пандурин.
Он хотел было спрятать куда-нибудь саблю и бутылки с керосином и маслом, но, пока он мешкал, сын уже прошел под окном.
— Ну и пускай!.. Тем лучше!.. — разозлился на себя Пандурин за свой испуг и, пряча расплывшееся, опухшее от пьянства лицо, стал старательно оттирать пятна.
Сын вошел в сени, ступая осторожно, на цыпочках, чтобы не разбудить отца.
Он, должно быть, возвращался откуда-нибудь издалека, потому что башмаки и закатанные брюки были у него все в пыли. Но лицо было свежим от дунайского ветерка, а в глазах еще стоял свет утренней зари. Он собирался пройти в свою комнату, но сквозь открытую дверь увидел отца.
— Доброе утро! — задержался он на пороге и тут же заметил саблю и бутылки.
Губы его вдруг сжались, ноздри расширились, а густые, как у отца, иссиня-черные брови нависли над глазами. Но голос был тих и звучал словно бы даже шутливо:
— Ты что это, отец?.. Опять начищаешь?
— Начищаю…
— Лучше б телегу смазал. Пахать пора, земля-то в логу заждалась поди.
— Сам не маленький, возьми да вспаши.
— Я бы рад, да, сам знаешь, у меня школа.
— «Школа», «школа»! — старик только теперь поднял на сына глаза. — А где тебя целую ночь носит? Погляди-ка, на что у тебя башмаки похожи!
Юноша посмотрел на, ноги: на ботинках и брюках лежал толстый слой пыли.
— В гостях был, в Бутанцах. Засиделся с коллегами, заговорился…
Пандурин покрутил головой:
— Знаю я этих коллег! Все как один коммунисты! Ну погоди, потрясут вас не хуже, чем тех, что церковь в Софии взорвали[6].
— Послушай, отец! — сын стиснул кулаки, но, пересилив себя, сунул руки в карманы. Только по-прежнему стоял чуть сгорбившись, и по-прежнему низко нависали над воспаленными глазами насупленные брови.
По улице протарахтела телега.
Сын подошел к окошку, словно для того, чтобы взглянуть, кто это так рано собрался в поле. А когда он вновь повернулся к отцу, выражение лица его смягчилось. Он заговорил просительно, даже с какой-то болью в голосе:
— Послушай, отец! Зачем ты опять затеваешь ссору? Точно ребенок, право. Слов человеческих не понимаешь, что ли? Да угомонись ты наконец! Забудь эту проклятую полицейскую службу! Неужели тебе не опротивело столько лет бедноту преследовать? Мало мы с тобой толковали? Мало я тебе объяснял? Пойми: это позор, это преступление, чтобы мой отец служил чорбаджиям[7]. Послушай ты меня, поезжай пахать… Поезжай! Я запрягу. Оставь ты эту свою железку!
— Железку?! — так и подскочил Пандурин. — Пускай железка! Но эта железка тебя выкормила, вырастила и выучила! Вот эта! Эта самая! На, смотри! — бил он ладонью по обнаженному клинку. — Кабы не эта железка, сроду б тебе не выучиться так языком молоть.
— Да что я тебе такого сказал? Чтоб ты телегу смазал?
— Сам смазывай! Найди себе холуя, кто б тебе ее смазывал! На черта мне сдалась и телега твоя и хозяйство! Ничего не хочу! Нужны они мне!
— Отец, давай, наконец, попробуем сговориться…
— Не желаю!
Пандурин вскочил и, яростно хлопнув за собой дверью, вышел.
2
Не под силу было Николе Пандурину объясняться с сыном. Кричишь, из себя выходишь, а он глядит на тебя словно с жалостью и говорит размеренно и спокойно, будто с душевнобольным. Поэтому при любой стычке Пандурин ретировался первым. И не столько из-за слов, сколько из-за глаз сына, в которых были и спокойствие и сила. Ведь так же, бывало, смотрела на него жена. Все словно спрашивала: «И чего ты дикий такой?.. Когда, наконец, утихомиришься? Чем я перед тобой провинилась?»
Только один-единственный раз сын лютым ворогом пошел на отца — давно, когда мальчишка еще учился в третьем классе прогимназии. Пандурин вернулся домой пьяный, ни с того, ни с сего придрался к чему-то и прибил сына. Тот слезинки не проронил. Сжался в уголке на стуле, дрожит, словно собачонка. Но когда Пандурин бляхой полицейского своего ремня хлестнул мать и та, скрючившись от боли, повалилась на пол, мальчишка бросился на отца, с размаху ткнул его в живот, потом отскочил в сторону, стащил со стены тяжелую саблю и, ухватив ее обеими руками, занес над головой:
— Назад! — крикнул.
Пьяный Пандурин шагнул было к сыну, но острая сабля дрогнула, готовая обрушиться на него — по плечу, по голове.
— Назад!
И узнал Пандурин свою кровь — ведь зарубит и глазом не моргнет! Мигом протрезвел он и, кашлянув, отступил…
Власть его в доме кончилась.
Больше он уж не смел поднять на жену руку. Но она и без того вскоре угасла: извели ее непосильный труд, одиночество и людские проклятья.
Сын ненавидел отцовскую службу. Стыдно ему было, что он сын полицейского, пропойцы. Нередко дрался он с деревенскими ребятишками, дразнившими его «Пандуренок». Ненависть к полиции и полицейским свела его в гимназии с самыми боевыми ребятами, читавшими запрещенные книги и тайком толковавшими о большевистской России.
Став учителем, сын при каждой встрече со своим блудным отцом старался внушить ему, какую поганую жизнь тот ведет. По-хорошему, лаской уговаривал бросить службу. И мать, мол, тогда разогнет спину, отдохнет от мотыги да от плуга. И вообще на что ему служить — все равно ведь ни гроша от жалованья в дом не приносит.
Не вовсе пропащий человек был Пандурин — втайне он гордился своим ученым сыном, понимал, что жизнь у того правильная, чистая; чувствовал справедливость его слов, но поделать с собой ничего не мог — недоставало решимости бросить легкую, беззаботную жизнь полицейского, ставшую за долгие годы такой привычной.
Уволили его со службы по чистой случайности, помимо его воли.