Страница 5 из 112
Все это я уже слышала не раз, особенно предание о смерти никому не известного дяди Васи в нужнике. После его гибели тетя Лёка, прошедшая всю войну штабной машинисткой, осталась в оккупационных войсках в Австрии, все машинисткой же и служа. В Союз она вернулась только два года назад, а в прошлом году, после отдыха в Сочи, привезла осенью охапку жирных, бордовобархатистых, словно искусственных, цветов и этого самого Игоря, которого нам представлять не торопилась, выдерживая его в своей комнатушке на Фонтанке на испытательном сроке.
Служа в Австрии, тетя Лёка приезжала раз в год в отпуск и привозила замечательные вещи и вещицы, даже обернутые, даже пахшие не так, как наши магазинные. Сперва заводные игрушки для нас с Жозькой (ей - слон, лениво бродивший по столу, сгибая в коленях все четыре индийски-узорчатые ноги, мне — резво носившийся крокодил со взнуздавшим его негритенком на спине), потом — чудесные «девичьи» одежки, к примеру, нежнейшую бирюзовую шерстяную кофточку с треугольным вырезом, которая мне очень шла и которую мать, лишь увидев меня в ней, мигом спрятала в какой-то труднодостижимый чемодан от моего неряшества. Когда заболел отец, тетя Лёка привезла ворох лекарств в прекрасно хрустящих обертках и даже оранжевое надувное судно с грушей для накачивания в шелковой сеточке. Из Австрии приехала и моя шариковая ручка, пока что единственная в девятом-первом. Оттуда происходили и ходовые, усвоенные тетей Лёкой немецкие выражения, которые бабушка звала австрийскими. «Гнёдиге фрау» — так величала тетю Лёку ее венская соседка, и значило это «уважаемая дама». А «болваном по-австрийски» тетя Лёка раньше звала и меня. «Майн либер троттель, — любовно произносила она, когда я висла у нее на шее в дверях, — милый мой болван». Теперь, видимо, она перенесла это словечко на Игоря, но ничего в том плохого для него я не видела.
Высокая белая кафельная печь, достававшая почти до потолка столовой, редко топилась по причине большой прожорливости и малой отдачи (дармоедка была не лучше меня). Но бабушка, верно, нешуточно праздничное придавала значение предстоящим гостям, потому что вдруг предложила, указывая на белую печь:
— А не протопить ли, Надька, эту оглоедину хоть для виду?
— Дров мало. Дайте этой мешок, пусть в подвал слазает.
Они все очень удивились бы, узнав, что хождения в подвал я считала удовольствием, и лишили бы, конечно, но меня еще не усекли.
Бабушка выдала мне грубо-дерюжный, во многих местах рваный мешок, я надела высокие старые материны боты, телогрейку, взяла ключ от сарая, свечу и спички и вышла на черную лестницу. Наш дровяной сарай находился в подвале другой лестницы, через двор, поэтому требовалось сбежать по своей, миновать поленницы, войти в противоположный черный ход и там спуститься в ужасающие и манящие подвальные глубины.
Я терпеть не могла наш черный ход, смертельно надоевший, каждодневный, с непристойными надписями на стенах и нишами для помойных бачков на площадках. Пробивая грязный камень всех площадок, вдоль ниш проходила толстая фановая труба, обмотанная ржавой паклей, вечно почему-то растрепанной, как волосы безобразных троллей, несомненно, прятавшихся за трубой. На первом этаже располагалась домовая прачечная, на двери которой кто-то безграмотный крупно написал мелом «ПРАЧЕЧЬНАЯ». Дворовые грамотеи уж и стирали этот «Ь», и переписывали все слово, — оно неукоснительно появлялось опять, с тем же упрямым, самоуверенным «Ь». Наконец неугомонный автор ошибки обил очертания мягкого знака гвоздями. Тогда образованные отступили, сдавшись воинствующему невежде, и надпись соответствовала его убеждениям вплоть до упразднения прачечной.
Как всегда, в подвале по колено стояла МОЯ, сначала не видная, а только слышная и ощущаемая при ходьбе. Я чиркнула спичкой, зажгла свечку и лишь тогда увидела весь черный ужас неподвижной подземной МОЕЙ, в которой зыбко, волнисто поплыло отражение заостренного язычка свечного МОЕГО. Мне казалось не случайным, что МОЯ охраняет в подвале пищу для МОЕГО. Так у НИХ повелось, противоположности сходятся. Я воткнула свечу в заржавленную петлю замка, со скрипом повернула ключ и вошла в сарай, по обыкновению играя в погоню и спешно закрывая за собой щелястую, из горбылей дверь сарая. МОЯ стояла и тут, зато здесь меньше места для тех лернейских гидр и конан-дойлевских динозавров, что селились на остальном подвальном пространстве, дабы превращать эти будничные походы в острые приключения. Никто из чудовищ, однако, на меня не покусился. Я быстро наполнила мешок и пустилась в обратный путь. Мешок с силой оттягивал мне плечи назад; на свету двора мне подумалось: сейчас я уже не такая сутулая, тяжесть меня прямит и стройнит, пожалуй, стоит и посмотреть на меня за работой, жаль, некому.
В столовой я с заслуженным трудовым грохотом вывалила мешок на медный лист у белой печи, присела на корточки и набила печное хайло мокрыми дровами, проложив их газетами и смолистой лучиной. Бумага и лучина занялись скоро и споро, с легкомысленным треском и несерьезным светом. Дровам это было как слону дробина. Да где им и загореться, разве накормишь МОЙ МОЕЮ? Еще пласт газет, еще пучок лучин. На этот раз на безнадежных поленьях выступила крупная испарина МОЕЙ; растопка, догорая, потянула в трубу тонкий парок. С третьей попытки одно полено обросло низенькой, зубчатой, как спина дракончика, полоской настоящего МОЕГО. Она перекинулась на соседнюю чурку, та оказалась суше, и дракончик на ней подрос, показал уже подлинные свои зубцы с луковичным срезом горения— желтое, оранжевое, в сердцевинке синее. Печь затопилась, треща теперь деловито и упорно. Ближние поленья устья стали рушиться, оставляя остовы и развалины, похожие на пустырные послебомбежечные дома Петроградской, но жаркие и ослепительные. МОЙ пробирался все глубже в утробу печи, в самом деле как бы питаясь МОЕЙ: вечное, присущее ИМ, враждебным, объединение противоположностей.
Если читатель все еще не сообразил, я объяснюсь. МОИМ я звала огонь, МОЕЙ — воду. Я и сейчас-то не без дрожи пишу эти слова, а тогда старательно их избегала, применяя искусные ухищрения иносказаний и умолчаний. Огонь я именовала иногда «пламенем», «пыланием», воду— «влагой», «жидкостью». Но больше всего ИМ подходили краткие имена МОЯ и МОЙ, ибо я ИХ присвоила, сделала МОИМИ. Несколько лет назад, в трудную минуту, когда я впервые почувствовала, что никого-то у меня нет на свете, мне вдруг пришло в голову — пусть будут у меня ОНИ.
С тех пор я начала относиться к НИМ с внутренним трепетом, боясь выдать ИХ прямыми обозначениями, скрывая от семьи и одноклассниц, как нечто тайное, только мое. Лишь в зрелости я прочту, что точно так же поступают дикари, не решающиеся назвать истинными именами что-либо грозное, опасное или драгоценное, любимейшее.
А ОНИ были для меня и тем и другим. ОНИ принадлежат всем, так почему бы не мне в особенности? По справедливости— у меня же ровно ничего моего! Если ОНИ меня слышат (а ОНИ, бесспорно, слышат, так как оба — живые и находятся везде и всюду, во всех вещах, возникших из ИХ непостижимого слияния), ОНИ поймут, что я избрала ИХ, как никто другой, и не смогут не избрать меня, как никого другого. ОНИ должны ответить взаимностью, или это не ОНИ! Для верности я стала писать ИМ письма, размножая их копиркой, воруемой из бухгалтерских запасов матери. Письма эти я публиковала — разбрасывала экземпляры на пустырях и в сквериках Петроградской. Дождь и молния, например, на открытом месте тотчас заметят, прочтут листок и размоют, распепелят его повсеместно. Мои письма пели ИМ славословия, исчисляли ИХ могущество и просили о помощи в крайнем случае. Я часто предупреждала ИХ, что крайний случай близок, — вот-вот мне станет не к кому, кроме НИХ, обратиться. А с НИМИ я уже не бессильна. Каждое письмо я завершала некой полумолитвой, то ли краем уха слышанной, то ли подспудно мне присущей и потому сочиненной. В ней единственной я не робела звать ИХ так, как все. «СЛАВА ОГНЮ И ВЛАГЕ, ПЕРУ И БУМАГЕ ВО ВЕКИ ВЕКОВ. ПОКА», — прощалась я с НИМИ неизменно.