Страница 40 из 112
Пробираться здесь было трудновато, зато не стыдно: не стесняться же распевающих хороводов! Самое удивительное, что они пели те же игровые песни, что и мы в 1–I.
Один из хороводов исполнял песенную сказку про царя:
Когда-то и где-то жал царь молодой!
Уныло затягивал один голос, а хор повторял еще безнадежнее:
Когда-а-то и где-е-то жил ца-арь моло-о-дой!
«Царя» выталкивали в круг, и он сам пел свою историю:
Имел он двух дочек из разных сортов…
Име-ел он двух до-о-чек из разных сортов!
Похоронно подтягивал хор.
Старшая дочка злодейка была,
А младшая дочка как розочка цвела!
Царь сам вытаскивал в круг всех действующих лиц: и Царицу-мать, и обеих дочек «разных сортов», и жениха младшей, и рыбаков. Дальнейшее разыгрывалось самим хороводом и девчоночками внутри его — утопление младшей дочки старшею, вытаскивание ее трупа рыбаками, сооружение ими «с ее белых костей и с ее белых волос» гитары, которая рассказывала всю правду, воскрешение (откачивание всем хороводом) утопшей младшей дочки, казнь старшей и торжество справедливости. Каждую фразу хор повторял с чисто погребальными растяжками, и хотя все кончалось оптимистично, у многих первоклашек на глазах поблескивали слезы.
Разбив на минутку грустный хоровод, мы попали в веселый. Там выпихивали в круг пару за парой дружащих девочек, заставляли целоваться, а хор то ли оглашал для общего сведения, то ли осмеивал их дружбу:
Машенька, Машенька, как вы хороши!
Любит вас Дашенька ото всей души!
Однообразная, хоть и бодрая, эта песня когда-то игралась нами. Как передались нынешним первоклашкам наши песни? Подслушать нас они не могли — восемь лет назад их и на свете не было; родители наших песен не знали; учителя, несомненно, считали их «пошлятиной»; сами мы гнушались водиться с малышней и учить ее своим песням… Не иначе, наши мотивы и игровые движения незримо отпечатались в зеленом, местами завихренном кистью масле стен, в рыжих слоях мастики коридорного пола, в фанере трибунки, в черном с белыми проплешинами покрытии бюста и теперь неисповедимыми путями оказались отгаданы и усвоены первоклашками 1953 года…
«Черная» лестница мало чем отличалась от «парадной», такая же зельцевая. Только тем, видно, что на ней находились два манящих, особенно меня, отрезка: темный спуск в подвал, где пряталась котельная и, наверное, работали полуобнаженные, мужественные, как в Жозькиных превращениях дядя Боря, кочегары-кирасиры, и короткий отрезок лестницы от четвертого этажа к чердаку, чья стальная дверь всегда была закрыта на висячий замок размером с хлебную буханку.
Я давно наметила для себя эти два пустынных и непосещаемых куска лестницы, нижний и верхний: с них я бы начала, если бы подошло к краю, если бы пришлось все-таки… Особенно пригодился бы нижний: за дверью котельной, несомненно, хранились запасы дров и угля и полыхала топка котла, которая так легко объединилась бы с…
Мы поднялись по черной лестнице на третий этаж, в его правое крыло. Чтобы достичь левого, где располагался биокаб, следовало пройти весь коридор третьего этажа.
Здесь все отличалось от суматошного второго этажа. Девочки чинно, парами двигались по коридору; кое-кто, прижавшись к подоконным батареям, старался «перед смертью надышаться» по учебнику; отдельные группки что-то негромко обсуждали. Идти казалось легче, чем во втором, зато стыдней. Мы, взмокшие, бродяжные, нагруженные раздутыми портфелями, мешочками и бесформенными свертками, тащились, натыкаясь на парочки из конкурентного 9-III, барственно разгуливавшие по коридору или изящной стайкой слетавшиеся возле трибунки. Трибунка была точно такой же, как во втором, но бюст здесь явно никогда не падал и сиял нетронутой глянцевой чернотой. Три ступеньки трибунки означали: нижняя — пионерию, средняя — ВЛКСМ и верхняя, с бюстом, — ВКП(б). Тут обычно проходили все общешкольные линейки, тут, опираясь о верхнюю ступеньку, в особых случаях выступала перед нами МАХа, а мы стояли рядами навытяжку между восемью окнами и восемью классными дверями этажа.
Парочки и группки 9-III провожали нас пренебрежительными взглядами. Они презирали нас — мы их ненавидели, завидовали.
Бездомные, мы завидовали их особому, бок о бок с учительской, классу, выбитому Стэлиной. Стиснутые непременной детскостью формы, зарились на вольности, что позволяла им Сталина, — у них не носили чулок в резинку и мальчиковых ботинок: многие из них даже в школу надевали черные прюнелевые туфельки на маленьком, но очевидном каблучке, какие имелись и у меня, но допускались лишь в гости или в театр. Чулки их чаще всего были «фильдекосы», у нас не одобряемые, а на одной нескладной, почти как я, орясине поблескивали даже «капроны», тогда едва-едва начавшие производиться и у нас строго запрещенные. Нос этой орясины, впрочем, не мог бы гордо вздергиваться, — «римский классический», а по-моему, просто безобразный, он рос прямо изо лба, без переходного углубления…
Не любившие свою Тому, мы завидовали, что фуфырам 9-III досталась легкая, веселая, всегда со вкусом одетая, недалеко ушедшая от них по возрасту, а потому почти «своя» классная воспиталка с красивым именем.
Остальным воспиталкам, и уж конечно нашей Томе, я уверена, очень бы хотелось говорить, что Стэлина своими вольничаньями «распустила» 9-Ш, но он учился и вел себя лучше нашего, и Томе еще приходилось ставить его нам в пример и сообщать, что Стэлина Леонтьевна награждает свой 9-III то культпоходом в ТЮЗ на «Страну чудес», то лыжной прогулкой в Кавголово — у них были и лыжи, и лыжные костюмы! Это удесятеряло нашу зависть и ненависть.
Сейчас, когда мы, как сквозь строй, презренными вьючными насекомыми проползали под взглядами 9-III, мысль у всех была одна — о часиках Жанки Файн. Даже эти привилегированные надменницы не посмели бы явиться в школу с часами на руке. Мысль эта втайне поддерживала и пыжила нас.
Наконец мы ввалились в дверь биокаба. Он считался самым интересным кабом школы. На окнах рощами кудрявились, выпирая из горшков, экзотические растения; в мутной зелени аквариумов среди жемчужных пузырьков воздуха и водорослевых кущ молниями сновали цветные, тонюсенькие, иглообразные рыбки; другие, вуалехвосты, напротив, медлительно и облачно подплывали на прозрачных шлейфах к самому стеклу и пучили громадные глазищи на весь биокаб и на нас, точно изумляясь своему двойному плену, аквариумному и кабному. Сама МОЯ казалась вокруг них пленной, сгущенной, недвижной и потому доисторически таинственной. Не о НЕЙ ли вуалехвосты вечно пытались что-то высказать, тыкаясь носами в стекло, в беззвучном бессилии шевеля губами, зная, что высказать не сумеют?.. Чего мне страшно не хотелось бы, так это чтобы МОЙ добрался до них, если все же придется… Вдруг они все же когда-нибудь выскажут? Иначе ведь только я сама, неизвестно как и когда, должна буду высказаться и за себя, и за них… А вдруг я тоже не смогу, вдруг и я обречена на немоту?..
Над окнами биокаба тянулось длинное, на пожелтевшей ленте ватмана, мичуринское изречение: «МЫ НЕ МОЖЕМ ЖДАТЬ МИЛОСТЕЙ ОТ ПРИРОДЫ, ВЗЯТЬ ИХ…» Места на стене для надписи не хватало, и она загибалась на другую, так что конец ее, «У НЕЕ — НАША ЗАДАЧА», приходился над биокабной доской, с двух сторон которой, как часовые, стояли два настоящих скелета, мужской и женский. На лбу женского давно было кем-то выведено чернилами «ДОРОТЕЯ», а на лбу мужского «ВЕВЕРЛЕЙ», в обиходе просто Дорка и Вовка. Сквозь ребра Вовки просвечивал прикнопленный к стене портрет Лысенко, удивительно розового в своем темно-синем акадкостюме. Две остальные стены каба занимали шкафы со всеми схемами, муляжами и распятыми под стеклом насекомыми, по которым мы изучали естествознание в младших классах, начиная с наглядных пособий по «неживой природе», которую проходили еще в четвертом. «Неживой природой» звался и тогдашний учебник о камнях, воздухе, даже кругообороте ЕЕ в природе и даже о НЕМ самом, и меня удивляло, как можно именовать все это «нежприродой», если я давно для себя выяснила — МОЙ и МОЯ присутствуют повсюду, в каждом предмете, а уж ОНИ-то несомненно живые, МОИ-то. Значит, и камни, и песок, и куски каменного угля с отпечатками древних растений, что нам показывали в 4–I, тоже живые, ибо хранят в себе МОЕГО и МОЮ.