Страница 110 из 112
Последовали заупокойные тосты, тетя Люда всплакнула, морща короткий носик, трагически сводя бесцветные брови над красноватыми не от слез, а от природы, шершавыми веками.
Ида задала мне проклятые вопросы о детях, о муже. Наученная горьким опытом с Пожар, я не распространялась, отвечала односложно: «да» и «нет».
— Ничего, бывает, — сказала, извиняя, тетя Люда. — Марьяша у нас тоже — как? — в о-ди-но-чес-тве.
Рыжеватая Марианна оскорбленно дернула длинным, породисто-лошадиным подбородком. Ее все детство ставили мне в пример как отличницу и хорошую помощницу по дому, и теперь ее, наверное, покоробило сравнение со мной.
Тетя Женя, лучась приятностью, рассказала, что в ее квартире тоже живет одна поэтесса, только еще неизвестная, а стихи замечательные, тетя Женя их на машинке перестукивает; так и у нее личная жизнь никак не сложится.
— На поэтессах — что? — не же-нят-ся, — подытожила тетя Люда. — Да ты что, лапуленька, рядом с Эллочкой сидишь и не поговоришь, в одном ведь — что? — проф-со-ю-зе! Вокруг нашей Эллочки вся элитарность ваша, все — кто? — ме-ло-ма-ны вьются как мошкара! Хочешь, и ты вос-поль-зуй-ся слу-ча-ем. Всегда билетик устроит. Возьми у нее те-ле-фон-чик.
Эллочка вытащила из кармашка и молча вручила мне отпечатанную типографски визитную карточку со своими телефонами. Такие недавно начали себе заводить шибко идущие в гору люди.
— Только не вздумай, лапуленька, просить ее к телефону как Эллу Со-ло-мо-нов-ну. Она там Элла — как? — Се-ме-нов-на.
Меж тем после третьей рюмки водки глаз мой начал обвыкаться в этой примодненной комнате детства, обнаруживать в ней осколки, островки былого. Всплыл в углу замусоленный и проваленный диванчик-модерн, встроенный между двумя узкими платяными шкафчиками, который мы с коштановскими девчонками некогда, использовали как сцену, забираясь на него с ногами и давая гостям неизбежные детские «концерты», порядком им надоедавшие. Между окнами возникли две овальные картинки с приторно миловидными пастушками в золоченых рамках: тетя Люба, перепуганная денежной реформой 1947 года, «вкладывала средства» в комиссионный ширпотреб начала века, теперь звавшийся антиквариатом. От водки и воскресающих давних вещиц я рассуропилась и предалась воспоминаниям:
— А помните, как дядя Мончик пел «Ах, шарабан мой, американка»? А помнишь, Марьянка, помнишь, Ида, как нас, бывало, на площадь Труда в гастроном за лимонадом посылали? Мы купим лимонад, а сами с авоськами — через мост, к сфинксам. Неужели забыли? Еще тетя Люда вечно ругалась, что перед гостями неудобно, только за смертью нас и посылать.
Марианну и этим не удалось расшевелить, но Ида отозвалась:
— Как не помнить! Какие ты глупости тогда выдумывала, врала с три короба, а мы, дуры зеленые, верили! Будто сфинксы по ночам оживают, по городу бегают и на них можно покататься. Ты будто бы каталась!
— А вот видишь, выдумывание-то и пригодилось! — наставительно умилилась тетя Люда. — На какой — что? — уровень вышла! А ведь до чего же была неумёха, двоечница и — что? — не-ря-ха! Иголку с ниткой в руках не умела держать!
— Да, уж извини меня, Ника, — присовокупила тетя Женя, — ребенок ты была ужасающий. Помнишь, кажется, даже отца с бабушкой ногами колошматила. Теперь, наверно, жалеешь, да поздно.
— А еще до войны, Женечка, мы с Мончиком к ним приходим, я ее на колени, как путную — что? — са-жа-ю, на новое крепсате-новое платье голубое! Такую лужу напрундила, что желтое пятно так и — что? — не о-тош-ло, да и вонища неделю держалась…
Такова была третья, заключительная моя ошибка.
Я определенно не просчитала, что, тужась быть свойской и прежней, вдаваясь в трогательные подробности минувшего, могу и впрямь предстать им вовсе уже прежней и беспредельно свойской, вызову все это, такое знакомое, нацеленное, лишающее элементарного чувства юмора.
Не в силах расхохотаться над собой, прундящей на давно истлевшее крепсатеновое платье, я поднялась; меня гурьбой проводили в переднюю.
— Заходи, заходи, лапуленька, за-про-сто, и Эллочке звони!
— Обязательно загляни после следующей премьеры, — раскрыла на прощанье рот и Марианна.
…Послеразрывная, послепожаровская, послепремьерная и послекоштановская, я вернулась домой, в пустоту и гудящее ожидание своей норы, где на столике так с утра и валялась его записка — все, что осталось на память.
Телефон молчал: должно быть, все поздравители с премьерой звонили, пока я сидела у Коштанов. Оставив цветы у тети Люды, я избавилась от бессмысленного обрезывания и расстановки букетов, — только и дела, что вымыться и лечь.
Я стала наполнять ванну. Слитный ровный шум МОЕЙ, легкое пенистое шуршание шампуня. Ну, пусть у меня никого, ни их всех, ни теперь и его, есть же, слава Богу, эти уединенные и простые звуки, и еще чашка чаю на ночь, и письменный стол с пером и бумагой — для меня самой, не для любовей, не для печати, не для премьерных триумфов. Разбалтывая шампунь, я бормотала на свой старый, с 9–I привязавшийся распев:
Налью МОЕЙ, тряпье сниму
И лягу в ванну, отмокая,
А почему? А потому!
А потому, что жизнь такая!
Телефонный звонок. Явно не междугородний, но я полетела опрометью, уронив и вывалив по пути бельевую корзину.
Звонила Кинна.
Наша с ней разлука продлилась ровно двадцать пять лет без писем и звонков. Но года два назад она, наткнувшись где-то на мою публикацию и узнав в редакции адрес, прислала мне восторженную новогоднюю открытку, а потом посетила меня в Ленинграде. Оказалось, она часто тут бывает, но останавливается у новой своей подруги Тани Беловодской, живущей при муже, детях, даче, машине и частых зарубежных поездках. Там Кинне удобнее, — что беспокоить меня, известную поэтессу?
За четверть века Кинна успела выйти замуж, родить дочку Анжелу, овдоветь, вторично и неудачно вступить в брак, развестись, выдать замуж и дочь, тоже неудачно, за шизика, пытавшегося зарезать Анжелу фирменным кнопочным ножом, развести их, тяжело заболеть, вылечиться, но остаться под наблюдением врачей.
Она прогостила у меня часа два. Нам, впрочем, с избытком хватило и этого. Разговор увял сам собой после чаепития в моей неустроенной, запущенной кухне. Смолкли аханья перед моими творческими успехами, стало выясняться, что ей неловко отнимать время у такой фигуры. Киннины первоначальные представления о моей жизни очевидно не совпали с действительностью. Разок она даже вслух удивилась, как это такая величина не обзавелась тем, что есть и у простой спортивной тренерши Беловодской. При этом Кинна не упустила сообщить, что в Москве, работая техническим редактором чего-то там, она окружена обществом интеллектуалов, — замелькали имена каких-то неведомых мне дирижеров и ученых. Обещав заехать по возвращении с болгарского курорта и тогда уж вволю нагуляться по нашим местам, Кинна прочно исчезла, но, наезжая к Беловодским, с тех пор считала своей обязанностью мне позванивать.
— Ты в Москве? — спросила я.
— Нет Кинна уже в Ленинграде! — раздалось незабываемое азартное тараторенье без знаков препинания. — Я Кинна у своей Таньки ты не бойся хотя чего тебе бояться в общем тебя не потревожу. Я сюда ехала на дневной «Авроре» и проглядела по дороге уйму журналов в том числе «Юность» с твоей новой подборкой стихов там же разносят в «Авроре». Так не в обиду тебе будь сказано… Понимаешь со мной в поезде ехала Белла Ахмадулина и прошла через наш вагон такая одетая в вагон-ресторан там же в «Авроре» есть. Но кроме меня ее никто не узнал кругом ехала одна серость… Так не в обиду тебе эта подборка в «Юности» будет послабее чем твоя прошлогодняя в «Новом мире» та меня прямо потрясла!
— Ну, не знаю, — вяло попыталась защититься я, — по-моему, не лучше и не хуже, и там и там стихи одного цикла. — Я добавила, полагая, что говорю крайне ядовито, так сказать, всаживаю кинжал по самую рукоятку: — Думаю, тебе просто кажется, что печататься в «Новом мире» престижнее, чем в «Юности».