Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 105 из 112

Кинна, впрочем, тоже, по-моему, не соображала, что идет со мной последний раз. Пользуясь особым своим нынешним положением, она останавливала Полину Виардо у каждого газировочного и мороженного ларька: мы всласть напились газировки, перепробовали все сорта мороженого…

— Клипсы у тебя, Кинна, и правда шик-блеск! — сказала я, чтобы что-нибудь сказать.

— Честно Кинна? Жалко не голубые мама покупала у нас на Большом а там были только красненькие! Голубые мне больше к глазам. Ты главное Кинна пиши! Ты же так здорово пишешь и я буду твои письма подшивать и хранить а когда ты умрешь я их издам в последнем томе твоего полного собрания сочинений как у Пушкина все его письма в последнем томе… Вот и я Кинна прославлюсь а не только ты!..

Видимо, Кинна не только не сомневалась, что обязательно переживет меня, но и не волновалась, что завтра очутится в чужом городе, в чужой семье, а потом и в чужой школе и из близких с нею будет лишь отец, которого она еле помнила.

Точно так же, как в дни болезни и смерти товарища Сталина, я тщетно понукала, вынуждала себя расчувствоваться, если уж не заплакать, так хоть осознать, понять непоправимость ее отъезда навсегда, — и точно так же не сумела: понимала, не понимая по-настоящему.

Скучась у входа в вагон, все затоптались, в останешние разы целуя и напутствуя Кинну, но я и тут в основном старалась уберечь от обтаптывания свои босоножки. Затем Кинна скрылась в казеннопутешественной, пропитанной хлоркой и гарью, духоте вагона и через минуту явила нам упертый в стекло свой нос «картошиной», поголубевший от приплюснутости (голубое Кинне в самом деле было больше к глазам), и начала делать веселые глухонемые знаки, показывать в воздухе, чтобы писали и не грустили.

Мне хотелось уже, чтобы поезд скорее тронулся, но он казался навечно прикованным к перрону, — да разве он тронется, такой длинный, тяжелый? Но он все-таки тронулся, сперва бесшумно и незаметно, качнув за стеклом Киннины клипсы, снова будто взвесившие этот роковой миг, и поплыл, поплыл все ощутимее, начал постукивать и лязгать. Какое-то время мы бежали вслед окну, потом отстали… Кинна уехала навсегда.

Мона Лиза и Владимир Константинович сели в свой трамвай прямо у вокзала, а я побрела к Литейному на свой тридцать четвертый по левой стороне Невского, против Брода и «Стекляшки». Я брела медленно, казня себя: это называется, проводила подругу, с которой и ходила, и провожалась, и даже клялась! Прокатилась с шиком в такси, нажралась мороженого, покрасовалась в новых босоножках, ничегошеньки не почувствовала — и все? Нет, и эти самообругивания не действовали.

Вдруг в витрине военторговского галантерейного мне бросились в глаза клипсы-шарики небесного цвета. Именно такие, какие хотела Кинна. Может, Анна Каренина расщедрится и купит Кинне еще одни? Надо срочно сказать Кинне, где они есть!

Тут только меня и обожгло внезапной горечью: как же, скажешь теперь Кинне, да еще и срочно! Она уехала, ее больше здесь нет и не будет никогда, во всяком случае так долго-предолго, что не одно ли это и то же?

Потрясенная долгожданным настоящим ощущением, я застыла перед витриной. Штапельные и кошелочные дневные потоки Невского обталкивали меня со всех сторон, мне наступали на ноги, портя драгоценные босоножки. Зато я, как всегда в минуты неподдельного горя, вновь обрела способность оглушенно раздваиваться, глядеть на себя извне. Я поползла дальше, пристально наблюдая себя: подруга, утратившая ближайшую подругу, потерянно бредет по многолюдной улице, пошатываясь от удара судьбы, и в придачу в таких чудных босоножках!.. Я начала напевать очень подходящее к минуте модное танго:

Еще один звонок — и смолкнет шум вокзала,

И поезд улетит в си-ре-не-ву-ю даль!



Меня обдало особым трагическим уютом и картинным одиночеством этого, видимо, извращенно-необходимого мне страдающего состояния. После долгого усредненного перерыва я опять была в своей тарелке.

Добравшись до дому, я нарочно с минуту постояла, выжидая, чтобы как следует защемило внутри, под тусклой лампешкой парадной, столько раз освещавшей затяжные разговорные прощания с Кинной и поцелуйные с Юркой. Вот и эта лампочка, и кафельные печки, где рядом с окурками теперь склубился тополиный пух, больше не увидят Кинны, а скоро, очень возможно, и Юрки. Лишь я, одна на целом свете, буду пробегать здесь в школу и обратно…

Я пошла домой. Они все ждали меня с ужином. Именно ждали меня, ибо дома за три месяца произошли столь невероятные перемены, что я даже перестала про себя употреблять привычное словосочетание «они все», перешла на «наши». Если в школе на мое существование словно бы начихали, оставив меня в покое, то наши после моего неостановимого слезного извержения стали со мной осторожничать, побаивались меня, что ли… За это время я, как никогда, сблизилась с матерью: моя истерика как-то уравняла нас — не то я повзрослела, не то мать внезапно помолодела в попытках заменить мне подруг. С ней оказалось, пожалуй, и поинтереснее, нежели с той же Кинной: наблюдательная, артистичная, терпко и ядовито приметливая, мать еще и сделалась подружечно общительной, склонной к совместному высмеиванию всего и вся и к откровенничанию о потаенном. Вскоре после 6 марта я решилась рассказать матери про Юрку, и это не вызвало у нее уже знакомой мне болезненной, личной обиды, наоборот, она сочувственно заинтересовалась и принялась обсуждать со мной подробности, исключая, конечно, такие, скрытые мной.

С легкой материной руки и отец почти прекратил мелочно выслеживать меня; скандалы, к неудовольствию коммунальных соседей, стали у нас редкостью. Одна бабушка, поосторожничав со мной первое время, словно с цепи сорвалась, когда заметила наше нежданное сближение с матерью. Она так и фонтанировала руганью. Ни фразы не обходилось без овна или заспанки. Наверное, бабушку бесила перемена ролей: теперь ведь ей приходилось упрекать мать в потворстве и попустительстве. Ее, блюстительницу обычая и постоянства, раздражал мой уход из тайно подзащитных в равноправные, тем более что мы с матерью порой объединялись против нее, поддразнивая.

Сейчас они все, то есть наши, то есть мои, всегда остающиеся у меня в крайнем-то случае, неизбежные, которых, как я пойму через много лет, одних только и не стоило избегать, сидели под абажуром, смутными размытыми пятнами отражаясь в медном боку чайника. На абажурном волане больше не болтался вечный призрак спорного почтового перевода, — он странным образом исчез после суда над тетей Лёкой. Я мрачно села на свое место.

— Это-это-это… что слу… что слу…

— Позволено ли будет осведомиться, в чем корень такого уныния?

— Я только что навсегда проводила Кинну.

— Было бы об чем, а то об Иванкович Инке, з а с е н е конопатой…

— Действительно, Никандра, — мать давно переключилась на это школьное прозвище, — нет повода грустить, баба с возу — возу легче. Твоя Кинна, прости за вмешательство, всегда только всасывала из тебя, чего не хватало, а чуть что — и в сторонку. Такая и в Москве, в незнакомой семейке, найдет в кого всосаться. Сейчас катит к новым этапам с гладенькой характеристикой, а о тебе, надо полагать, и думать забыла. Ты — где так ой-ой-ой, птица-орлица, — надо отметить, чрезмерно дорожила обществом и суждениями своей рябенькой кукушечки, подпевалочки.

— Ничего вы не понимаете! — обозлилась я. — Кинна, какая бы кукушка там ни была, все-таки Кинна, а со всеми с ними мне не с кем слова сказать. Лето пройдет, снова мне в этот класс, и до конца школы молчать в тряпочку.

— Возьми себя в руки, — твердо сказала мать, как тогда тете Лёке, хотя я вовсе и не собиралась больше при них реветь, хорошенького понемножку! — Ты просто не сумела себя поставить в классе. — Опять эта безвыходная формула, опять мне думать, как, передвигая, точно шкаф, поставить себя перед будущим 10-I… — И разреши узнать, неужели ты забыла, что у тебя, во всяком случае, есть Юра?