Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 77



— Возьми, — сказал первый, — этого жеребенка, он твой, зовут его Воевода.

Второй стоял прямой, как черное надгробие.

— Возьму, — согласился он, — и назову его Апостолом, я ж не солдат, господу богу так будет угоднее. — И пошел, ведя на поводу жеребенка, не оборачиваясь, не хотелось ему видеть, с какой силой бей удерживает кобылу у ограды своего сада с поздно зацветшими яблонями.

— Поп, только вином его не лечи! — вроде бы с издевкой крикнул бей. Но всего через несколько недель, когда кончились ограничения, наложенные пасхальными постами, сытый и хмельной поп заметил, что жеребенка трясет лошадиной лихорадкой. Он дал ему отрубей, отчего тому сильно захотелось пить, и тогда напоил подсахаренным вином, подмешав в него горсть сухой травы и молодой полыни, сохшей двенадцать месяцев.

Так и началось. Добродушному демону православия, дылде с серебряным распятием на плоской груди понравилось хлестать вино вместе с жеребенком. Крестьяне, видя такое, сперва тайком крестились. Многие из них подозревали попа в том, что он связан с преисподней или — во всяком случае — не христовой веры. И сказали ему, что будут просить у владыки в городе другого попа, подобающего. А жеребенок по кличке Апостол превратился тем временем в молодого коня.

— Не ищите себе другого попа, — попросил поп сходку сонливых деревенских стариков. Село это, Кривогаштани, кормило его, поило и присылало женщин на исповедь. И сменял он коня на бочку вина и кадку рассола.

Торговцу тканями, который стал владельцем коня и назвал его Облаком, нравилось показывать своей родне необычного коня; в огражденном дворе своего дома он выливал в поилку кувшин вина и поил только что насытившегося коня. Брюхо торгаша под жакетом, украшенным тяжелой серебряной цепочкой, колыхалось от удовольствия, когда взирал он на толпу, с тупым любопытством относящуюся к любому чуду; и все, кто покупал и впредь обещал покупать у него бумазею, сукно или ямболии[77], получали возможность восторгаться и поражаться: конь пил из поилки вино и по команде становился на задние ноги!

По рассказам крушевского жителя, старика Дабиджи, человека, в чьей памяти правда и вымысел перепутались, будто рыболовецкие сети в болотных камышах, над которыми, украшая их, распустилась громадная белая лилия, коня подарили Питу Гули. И не оттого, что он болел тяжело, а потому, что был в то время символом надежды. Более того. Завтрашний день требовал полного отречения от того, что считалось тогда личной собственностью. И сам конь, уже носивший имя Лебедь, словно бы искал себе молодого властителя, который даст ему ничем не ограниченную свободу. Конь и всадник — кентавр с одинаково горячей кровью, двугорлый винопивец, без труда осиливающий и волка, и молнию, и время, которое еще не отняло у них столько, сколько наотнимало у стариков и у отслуживших свой срок кляч и мулов, плотников и углежогов.

В эту же пору татарин или же монгол, а может, и черкес, из-за трех отрубленных пальцев на правой руке сделавшийся по необходимости левшой, сбежал из турецкой армии и перешел на сторону повстанцев, воспользовавшись посредничеством попа Зафира Йоскова-Вертипопа, который и сам стал повстанцем, надел патронташ поверх залатанной рясы, маузер, призренский нож и серебряное распятие. Первым делом татарин поцеловал белого коня в обе ноздри. Что зрение, что слух были у них одинаковы, да и сердца бились в одном ритме. И человек, и конь взросли на кобыльем молоке. К обоим и зимой не осмелилась бы приблизиться оголодавшая волчица. В молитвах человек представлял себе бога в виде белого гривастого коня возле реки или в степи, в виде облаков, проплывающих над степями и реками. Конь же признавал лишь того бога, чьи пятки сжимали ему ребра, когда он с силою ветра сшибался в галопе с ветром.

Той ночью люди вытесывали пушку из твердого ствола черешни. Об этом оружии, слишком слабом в сравнении с черномордыми акулами войсковой артиллерии, рассказывали одни легенды.

— Напои его, — сказали татарину, и тот, надев на коня узду, чтобы сподручнее было его вести, пошел к церкви, где и напугал его журчанием воды, а может, и мертвой гадюкой на дне корыта, вырубленного из камня, а затем выпустил из рук и остался один. А потом? Повесился или погиб в турецком лагере от офицерской пули? Точных данных нет. Сказанья, будто две нити, переплетаются друг с другом, от них же — или рядом с ними — тянется и третья, без начала и конца, и кто ее прядет, неизвестно. Возможно, зовут ее судьба или человеческая потребность в вымысле. Возможно, просто предположение. Но большой лес, с ранней весны кормящий серн и волков, поглотил коня. И тут настал день, когда гарь и пороховой огонь, кровь и трупы заслонили солнце.

С незатянувшейся раной в паху, с тяжелыми патронташами, давившими на плечи, раздраженный от постоянного недосыпания и скорее заматеревший, чем состарившийся, попав в кольцо турецких винтовок и пушек, хоть и не один, а с несколькими последними повстанцами, Питу Гули догадывался, каким будет конец. Конец возможен был только один — смерть. На знамени, под которым они шли на борьбу за долгожданную свободу, стреляя из черешневой пушечки, руки матери или невесты вышили — с м е р т ь  и л и  с в о б о д а.



Но за мгновенье до того, как пришлось умереть им от собственной или от чужой пули, все они — и Питу Гули тоже — увидели, как сквозь дым горящих домов и крики отчаявшихся женщин и детей подобный рожденному грозой белому облаку к Мечкину Камню приближался конь Лебедь длинными, призрачно-замедленными и неслышными прыжками, не иначе как призрак самого себя, призрак вчерашнего винопивца, призрак огненного скакуна. Бедра его сочились кровью от ударов сабель и штыков, вонзавшихся в него, когда пролетал он сквозь обруч турецкого войска, с боков его, словно семена будущей дикой и неуничтожимой лозы, падали капли — о, тем бы вином напоить коня, сразу заиграла бы в нем прежняя кровь.

Пустив в себя несколько пуль, Питу Гули перед тем, как навсегда расстаться с этим безумным людским смерчем, увидел над собой коня с полыхающими пламенем ноздрями. Он улыбнулся. Белые зубы его были обагрены кровью.

— Поп, — позвал он, — поп! Сядем-ка на коня. И заберемся повыше, поищем себе могилу в лесной чащобе. Зафир, ты слышишь? Лебедь унесет нас в неведомые края.

Грохот боя усиливался. Поп же не расслышал ни грохота, ни слабого голоса умирающего. Он лежал, широко раскинув руки, распятый между смертью и забвением, почерневший и красный от трех рваных ран на лице. В левой руке он сжимал серебряные карманные часы, вырванные в рукопашной у вражеского офицера. Под серебряной крышкой часов с гравировкой раскручивалось в бесконечность время, оставляя позади смерть своих хозяев. Один глаз попа превратился в кровавую дыру, второй — цвета вяленой трески — искоса глядел на передние копыта коня. Рои мошкары кружились и опускались на серое лицо мертвеца, на бороде его свертывалась кровь. Разлохмаченные пряди ее будто собирались пустить корни в землю, чтоб и через много лет, когда сквозь глазницы прорастут дикие цветы, невиданные в здешних горных краях, ничто не могло оторвать его от этого места.

— Не прочтешь ты над собой молитву за упокой души, — сказал Питу Гули. — Да и над нами тоже, дорогой Вертипоп!

Спотыкаясь о трупы вражеских и своих солдат или же перепрыгивая через них, сгорбившись от усталости, со всех сторон бежали турки. Теперь они убивали, их убивать уже было некому.

— Не сдавайся, Лебедь, — шепнул Питу Гули. — Беги!

Конь продолжал стоять над ним, чтобы защищать его и в жгучем поднебесье. Он не желал или не мог расстаться со своим другом и господином.

— Хорошо, — сказал Питу Гули. — Я знаю, чего ты хочешь, сынок. Твои глаза все мне сказали, я понимаю. — Лежа, он обеими руками шарил по земле, искал оружие: пистолет, наган или винтовку.

— Вон тот конь, — закричал кто-то из османских офицеров. — Поймайте его и приведите ко мне! Отдаю своего за этого белого. — Но все крики и выстрелы перекрыл один выстрел. Он нес судьбу животному, не людям.