Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 77



Он видел, что попал в цель — в выражении лица Домокоша ирония уступила место настороженности, его угловатые плечи натянули тесноватый, серый пиджак.

— Разумеется, патриоты, — согласился он, пристально вглядываясь в Дулича, — но именно поэтому мы и не можем допустить ни одного исключения, когда дело касается следствия.

— Исключения? — дернулся Дулич, ощущая, что капкан вот-вот захлопнет железные челюсти. Нет, к счастью, Домокош пошел по неверному пути. — Кто говорит об исключении? — продолжал Дулич. — Напротив, я полагаю, с теми, в ком течет наша кровь, следует обращаться еще суровей. Слушай-ка, — искренне возмутился он, испытывая оттого облегчение, — да разве не чудовищно, что человек, чья мать вне всякого сомнения венгерка, кто, выходит, первые свои слова произнес по-венгерски, кто сосал молоко венгерки и слышал венгерскую речь еще в колыбели, сейчас подкапывается под нас!

Пока он говорил, Домокош согласно кивал головой, кося глазами в сторону, будто прислушиваясь; продолжал он кивать и после, несомненно размышляя, что на это ответить. Вдруг его голова замерла, а продолговатые серые глаза вбуравились в Дулича.

— Ты что, думаешь, будто коммунизм — это сербская выдумка? Ничему на примере коммуны девятнадцатого года[68] не научился? И думаешь, в Будапеште мы каждодневно не сталкиваемся с той же самой бандой, что и тут? Это незрелость, мой дорогой! — Он взялся за папку обеими руками. — Тебе она еще нужна?

Несколько секунд Дулич колебался, он чувствовал, что неведомым образом его переиграли, даже высмеяли, но не мог придумать, как защитить уязвленное самолюбие.

— Нет, не нужна. — Он выпустил папку, и она перешла в костистые, длиннопалые руки Домокоша. — Все я понимаю не хуже тебя, не беспокойся, — удалось ему ввернуть фразу, показавшуюся подходящей. — Потому я и пришел посмотреть досье и изучить его досконально, прежде чем спуститься еще раз к этой сволочи.

Ему казалось, он обязан убедить самого себя, что миновавшая словесная дуэль не имела ни победителя, ни побежденного, и добавил, как равный равному:

— А ты уже закончил со своим Радойчичем? Я видел, как его уводили отсюда.

— Да. — Домокош коротко кивнул. Затем, будто и сам решился отступить на линию равноправного товарищества, язвительно скривил рот. — Шеф затребовал его к себе. Они сейчас внизу, в шестерке.



В голосе его промелькнула загадочная насмешка. Неужели над Ревесом? Из осторожности Дулич не стал разгадывать.

— Ты, значит, остался охранять канцелярию, — ответил он с шутливым укором.

— Каждому свое, — с лукавым превосходством признал Домокош.

— Давай! — махнул рукой в знак согласия Дулич и вздохнул. — А я пойду к своему парню. — И вышел из кабинета.

В душе он нисколько не разуверился ни в коварстве Домокоша, ни в чудовищности выбора, сделанного Остоином. И одно, и другое затрагивали его слишком близко, поскольку и собственный его выбор, и его венгерство были довольно шаткими. Правда, он был чистокровным венгром и по матери, и по отцу, и по католической вере, но фамилия, унаследованная вне всякого сомнения от позабытых славянских предков, заставляла его в ранний период жизни колебаться. По невнимательности в первом классе начальной школы фамилию его записали с мягким «ч», как сербскую, по-сербски он говорил превосходно, благо, рос в смешанном бедняцком предместье, принимали его за серба, чему он вовсе не противился, напротив, чувствовал себя польщенным, все-таки тогда, в Югославии, это давало какие-то преимущества. Но тактика умолчания, принятая им, отдавала двуличием, ибо, когда сыновья сербских крестьян издевались на глазах у него над отпрыском какого-нибудь землекопа-поденщика за то лишь, что тот неправильно произносит сербские слова, или из-за более строгого религиозного и семейного воспитания кажется замкнутым и боязливым, Дулич, в душе осуждая подобную наглость, не осмеливался, однако, порицать ее вслух, чтобы не потерять товарищей. И когда по бедности он должен был уйти из школы, обида его раздваивалась между ненавистью к нищете, независящей от принадлежности к той или иной нации, и неприязнью к народу, что, отвергнув его, везде захватывает ведущее положение. Но полностью определиться пришлось уже взрослому, когда подошла пора создавать семью и религия, которую ты исповедуешь, уже не могла считаться чем-то второстепенным. Тогда-то и сблизился он с той батрацкой венгерской прослойкой, над которой прежде молчаливо позволял насмехаться. Избранница его происходила из семьи поденщика-виноградаря, отца многочисленного семейства, обитающего в доме с земляным полом, где любая одежда многажды переходила от одного к другому, где слыхом не слыхали ни о радио, ни о кино, ни об ежегодном отпуске, как и об остальных способах расточительства, доступных сербам даже такого же имущественного положения благодаря более вольному и легкому образу жизни, к которому он, хотя и свидетелем, немного приобщился. Женитьба на Йоланде, вызывавшей в нем своим косящим взглядом и легкой походкой жгучее желание, спихнула его, естественно, по социальной лестнице вниз; жена, еле-еле одолевшая школу, по-сербски говорила плохо, приходилось помогать ей объясняться по лавкам и учреждениям; унизительное неравноправие сближало их, но оно же развило в нем зависть и жажду мести. Венгерскую армию он встретил уже как венгр, как пострадавший, да еще вдвойне, ибо долго ошибочно полагал, будто ему страдать не придется; всплеск мстительного чувства и заставил его при поддержке «Народной обороны», куда он с жаром вступил, с охотой согласиться на работу в контрразведке — раньше мысль о подобной профессии ему б и в голову прийти не могла.

Он, кстати, и сейчас по рабочей традиции своей семьи это занятие считал дурным, добропорядочными и простыми людьми презираемым; он догадывался, что жестокость этой профессии может принести и ему, и его близким, в случае если в войне произойдет нежелательный поворот, отмщение и гибель, поэтому свое согласие на такую работу, хотя согласие зиждилось на немыслимой материальной выгоде, он расценивал как патриотическую жертву. Может, через год или два убьют, как собаку, выкинут в безымянную могилу, забудут даже имя или будут вспоминать как символ гнусных преступлений и жестокости. Но отчего? Оттого, что он делал то, что должен был кто-то делать, как иначе противостоять гидре мятежа в только что расширенной до естественных границ Венгрии как не жестокостью и насилием? А Остоин, как и он, сын венгерки, но не замаранный вроде него, а наоборот, от смешанного происхождения у него одни преимущества: в свое время мог считаться полноправным сербом и — венгром, когда времена переменились, Остоин останется чистым и невинным даже в ореоле добровольного мученичества, славой и гордостью обоих народов. И это слабачок, молокосос! Где ему понять, что такое ответственность, и нужды-то не знал, мог бы тихо есть отцов хлеб да помалкивать, ведь заартачился-то, откровенно говоря, по избалованности, от распущенности, позабавиться захотелось, вот хоть бы и над ним, а он и постарше, и трудится с малолетства, и семьей обременен, заботами, отец единственного сына, больного. Каприз Остоина Дулич воспринимал сейчас как пощечину, и, пока он спускался с первого этажа, мимо бесчисленных охранников в подвальную яму, набитую камерами, откуда глухо доносились угрозы и стоны, ему казалось, что сам Остоин из чистого злорадства нарочно призывает его к исполнению должности палача.

Он быстро вошел в помещение, где оба охранника, рассевшись на скамейке, мирно покуривали, а Остоин стоял, прислонившись спиной и затылком к стене, с закрытыми глазами, мокрый по пояс. На скрип двери он немного запоздало приподнял голову и открыл глаз, охранники — тоже с опозданием — конфузливо оторвали задницы от скамьи.

— Встать, — сказал им Дулич, — и приготовить веревки, чтобы связать его. — А Остоину приказал: — Скидывай ботинки!

Парень понял, глаз у него дрогнул, однако он крайне медленно, с явной мукой пригнулся, но только ухватился за ботинок (шнурки, естественно, изъяли), чтоб его сбросить, покачнулся и едва не упал. Обычно Дулич любой такой случай использовал, чтоб еще сильней устрашить узника, но сейчас воздержался, решив не поддаваться чувствам.