Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 35



Однажды я сломал иглу и мама сняла приводной ремень. Но теперь все равно. После возвращения домой, перед тем как уснуть, я бросал взгляд на эту машину, и, наверное, из-за долгой поездки на поезде, и из-за всех звуковых впечатлений, мне казалось, что она работает. Я слышал, как гудят колеса, и как скользят оси, мягко.

Иногда, под вечер, к нам приходит барышня Эдит.

С ее личностью я связывал только самые странные профессии, самые изысканные занятия и те белые шляпы, которые она приносила к нам, вместе с болванкой для моделирования, я считал частью ее экстравагантности, частью ее личности и судьбы. Для меня все это были венчальные шляпы барышни Эдит. «Как вам эта венчальная шляпка, госпожа Сам?» — спрашивала она мою мать, примеряя шляпку и наклоняя голову вбок, как поступают меланхоличные особы. Мне была известна ее история, и это делало ее личность еще более удивительной. Барышня Эдит была помолвлена с одним венгерским графом, который оставил ее накануне свадьбы. Вместо свадебного подарка он прислал сверток, большую коробку, на которой золотыми буквами была написана марка знаменитого одеколона Chat noir.[7] Когда барышня Эдит открыла коробку, из нее выскочила черная кошка, или только выпала черная кошка, задушенная проволокой, я уже не помню. Тогда с барышней Эдит случился припадок, падучая. Поскольку неврастения по вечерам становилась более интенсивной, и когда одиночество давило сильнее всего, она выбирала наш дом, по линии дружбы ее отца с моим, потому что шумные городские развлечения повергали ее в глубочайшую меланхолию. Иногда приступы эпилепсии случались у нас, в тот момент, когда меньше всего от нее можно было ожидать какого-нибудь эксцесса: между двумя совершенно обычными словами или в сердцевине самой тишины, которой она волшебным образом нас оплетала.

Барышня Эдит моделирует новую венчальную шляпку, достает из своей сумки, как из утробы зарезанного животного, кружева и ленты. Мама наблюдает за всем этим с каким-то притворным безразличием, а Анна восхищается. Я сижу у мамы на коленях и смотрю на пальцы барышни Эдит, вспоминая, словно это случилось давно, как она только что гладила меня этими волшебными пальцами, с которыми так изумительно гармонирует игра с кружевами. Ее пальцы заканчиваются длинными, покрытыми лаком ногтями, которые потрескивают при соприкосновении с шелком. Только что вполголоса она произнесла одну фразу (а ее голос с приходом ночи становился все более тихим и эфемерным), а магия ее личности полностью овладела нами. Когда она впервые потеряла сознание, я, несмотря на пережитый страх, полагал, что все случившееся естественно, и что барышня Эдит была той, кто случайно упал в обморок, и такое могло случиться и с любым из нас, особенно со мной, — то в первый момент я не понял: наваждение, разлитое в воздухе, сам этот гипнотический воздух, который окутывал нас, исходят именно от нее, от ее личности, от кончиков ее пальцев, из ее хаотически перепутавшихся кружев. У нее были крупные темные глаза, обрамленные едва заметными лиловыми кругами, что только усиливало впечатление глубины. В них угадывались смутные побуждения ее женственности, которые она, после пережитого шока, подавляла в хрупкой оболочке своего тела. Сознающая разрушительную и губительную силу своего существа и своего пола, она старалась держать свою кровь в тисках, и, наверное, это объясняло тот магнетический, ароматный дурман, которым она нас окутывала, и от которого воздух приобретал тяжесть зевсова золотого дождя.

Барышня Эдит падала навзничь, на нашу вишневую оттоманку, где ее настигало возмездие богов.

Я же в это время дрожал, не столько от страха, сколько от какого-то неясного осознания, что присутствую при некоем таинственном и исключительном явлении. Барышня Эдит падала на спину, не выпуская из рук кружево, потом поднимала руки вверх, и я мог видеть шелковые недра ее тела. То, что меня больше всего изумило и ошеломило, был тот факт, что в этой длинной бальной перчатке, в которую в тот момент превратилось ее тело, с изнанки не было швов и ниточек, как я ожидал, а только шелковая подкладка и кружева, может быть, еще более роскошные, чем с лицевой стороны. Несколько секунд она отчаянно борется, хватаясь за грудь, вздрагивает и вертит головой, отпуская на свободу свои сплетенные волосы, из которых выпадают заколки и шпильки. Потом ее тело сотрясает сладострастная судорога. Моя мама быстро догадывается, где место самого сильного давления и расстегивает пуговицы на ее блузке. Последнее, что я видел, это ослепительная белизна грудей, вырвавшихся из блузки водопадом. Потом в комнате чувствовался кисловатый запах уксуса, которым мама протирала ей виски. Потом сразу наступало облегчение. Когда я вновь открываю глаза, зажмуренные от смущения, барышня Эдит уже лежит на нашей оттоманке, укрытая одеялом, и дышит спокойно, как дитя.



Барышня Эдит приходит в сознание, как раскрываются цветы. Возвращает в волосы заколки, открывая их зубами. Убирает в сумку кружева и ленты, а шляпку и болванку укладывает в большую картонную коробку. Никто не произносит ни слова. Она с удивлением рассматривает свои руки, потом застегивает ту единственную пуговицу, которую моя мама расстегнула. После ее ухода в комнате остается какая-то странная, ароматная опустошенность, от которой у меня случается головокружение.

Барышня Эдит принесла в наш дом, в наше патриархальное оцепенение краски экзотики и Weltschmerz,[8] мрачные и плотные ароматы своей женственности, какую-то столичную, изысканную, я бы даже сказал, благородную, атмосферу. Этот столичный сплин присутствовал в ее голосе, в покрытых перламутровым лаком ногтях, в неврастеничных, судорожных движениях, в бледности, в ее господской болезни, в истоках которой торжество и воодушевление, и волшебный, соблазнительный символ черной кошки и одноименных духов, название которых было выведено золотыми буквами на картонной коробке соблазнов. Она привнесла в мои сны беспокойство, текучее и загадочное, как колебание кружев, как ароматы, которые искушали мое любопытство и смущали мой детский покой. Ведь эти запахи своим упоительным присутствием свидетельствовали о каком-то другом мире, за пределами нашего дома, вне границ моего знания, вне сферы нашей удобной повседневности.

Барышня Эдит своими ароматами, несомненно, искусственными, внесла в мою душу разлад.

В палитре этих ароматов только у лилового цвета был аромат ее кожи, а все остальные цвета, преломленные сквозь призму женственности, имели неизвестное, но, несомненно, эротическое происхождение и голубую кровь. С того вечера, когда она потеряла сознание на нашей оттоманке, а мне довелось увидеть шелк и кружева в раскаленном фокусе любопытства, я начал избегать колен моей матери, где до тех пор сидел в покое, защищенный от греха и порока. Однако с того вечера я охотнее сидел на нашей оттоманке цвета гнилой вишни, на той самой оттоманке, которая стала ложем и свидетелем золотого дождя. Нет, моя любовь к маме не ослабла, ни в коем случае. Но пережила глубокий кризис: я не мог найти в ней объяснения своим травмам и той лихорадке, которая охватывала меня в ранние вечерние часы, в то время, когда приход барышни Эдит, реальный или воображаемый, отягощал воздух плотными ароматами, предшествующими появлению ее тела. И тогда я, после воображаемого стука в нашу дверь, сползал с материнских коленей и уходил, как бы случайно, прилечь на оттоманку, — я не хотел обманывать маму, — а с другой стороны, не хотел, чтобы барышня Эдит застала меня таким, безоговорочно преданным любви другой женщины.

Повесть могла бы на этом и закончиться, таким постыдным признанием. Думаю, что и не стоит упоминать, что мама заметила эту мою неверность, и как-то с горьким удивлением сказала: «Я знаю, дорогой, однажды ты оставишь меня навсегда. Уберешь меня куда-нибудь на чердак или отдашь в дом престарелых». Тогда в ужасе раскаяния я начал ей клясться, что такого никогда не случится, и что я (про себя) проклинаю момент, когда барышня Эдит вошла в наш дом. Но мама, глубоко оскорбленная моей неверностью, и не понимая этой слишком ранней девиации моих инстинктов, продолжила меня мучить, говоря о своей старости и о своей смерти так, как будто она в этом и не сомневается, и что я своим поступком все только ускорил. Тогда я начал рыдать, умолять ее не говорить так больше, взять свои слова обратно, и клялся ей в преданности, при этом нисколько не сомневаясь в верности своей клятве, и даже почувствовал какое-то радостное удовлетворение в возможности, которая мне однажды представится, доказать правдивость своих клятв.