Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 64

— Я скорее выдала бы дочь за письмоносца, чем за драматурга.

Я бы предпочел, чтоб матушка Полинг сформулировала свое решение иначе, но предостеречь ее от письмоносцев не успел, так как Андялка расхохоталась:

— Ай-яй-яй, матушка, как же тебе хочется от меня избавиться! Ну а я совсем не хочу покидать мою дорогую, чудесную матушку!

Тут последовали такие бурные объятия, поцелуи и слезы, что даже я был тронут, хотя видел на своем веку и такую мать, что пять минут спустя после этакой вот библейской сцены готова была пристукнуть дочь кочергой за то, что та не смогла выдать ей ключей от буфета, ею же самою куда-то засунутых. По счастью, госпожа Полинг была женщина тихая и добрая и ключи всегда носила в кармане фартука. Ничем не нарушив семейной идиллии, она убрала со стола, поцеловала дочку, пожелала мне спокойной ночи и отправилась спать, поскольку ее старые глаза не могли выносить света лампы. Дверь она, впрочем, оставила открытой, так как тоже хотела слушать роман.

Прошло минут пять, пока Андялка сварила мне в кухне кофе, когда она вернулась, матушка Полинг явно спала в спальне сном праведницы. Нет, упаси бог, я вовсе не хочу сказать, что она храпела, а так, посапывала себе тихонько. «Посапывать изволите» — так поддразнивают кандидаты в женихи кандидатов в тещи. Храпеть имеют обыкновение только тещи как таковые.

— Можем начинать. — Андялка подкрутила лампу и забилась в угол дивана, свернувшись клубочком, как кошечка.

Рукопись, разумеется, была со мною. Именно «со мною», а не «при мне», — заранее отвечаю я на претензии строгих лингвистов — при человеке может быть удостоверение личности, ключ от письменного стола, кошелек или еще какая-нибудь неодушевленная мелочь; но все то, что есть моя неотъемлемая часть, вроде перочинного ножа или часов, находится «со мною». А уж рукопись моего романа — это же частица моей души, плоть от плоти моей! Я держал ее в черной холщовой сумке и таскал за собою повсюду, всю, от первого листка. Оставить ее дома я не мог, с меня хватит, ни на кого нельзя положиться — не ровен час, потеряют.

Я сидел на ней во время обеда, а на ночь прятал ее под подушку. И нечего надо мною смеяться: мы же не видим ничего странного в том, что целая армия серьезных людей всю жизнь только и делает, что охраняет какое-нибудь дипломатическое соглашение, которое не собирается соблюдать ни одна из сторон.

Стенные часы стремительно заглатывали время и пробили полночь, когда я отложил последний листок. Там была описана свадьба художника и натурщицы. Потом я устно изложил свои дальнейшие планы, на выполнение которых, согласно телеграмме, мне причитался месяц.

Андялка оказалась прекрасной слушательницей. Она не встревала с замечаниями типа: «ах, как хорошо!», и глаза ее ни разу не подернулись влагой от сдерживаемой зевоты. Когда я кончил читать, она не сказала ни слова, только сощурила в задумчивости глаза. В конце концов я спросил сам, понравилось ли ей?

— Очень, — отвечала она серьезно, и по ее тону я почувствовал, что это правда. Но кроме того, я почувствовал, что в конце этой фразы не точка, а запятая, и попытался ей помочь.

— Вы, должно быть, хотите сказать, что мне следовало бы дать в приложении словарь диалектов? Ей-богу, я здесь ни при чем. Я пробовал писать на лощеном, элегантно-отточенном современном венгерском, поскольку вполне прочувствовал красоту таких выраженией, как «теснота жизни», «иссякание жизнеутверждения», «сверхподъем» или еще вот это: «в миг подсознательной отрешенности во мне шевельнулась такая-то сцена». Но к сожалению, они не собраны в словарь, а в нормальной человеческой речи их не встретишь, вот мне и пришлось писать на том языке, которому я выучился у своей матушки.

— Поговорим серьезно, господин председатель. Вы не рассердитесь, если я вам кое-что скажу? На вашем месте я бы никого в романе не убивала.

— Я знаю, дорогая, какая у вас добрая душа. Я и сам по природе не кровожаден, но отмена смертей не входит в задачи романиста.

— Представьте себе, господин председатель, что я — это венгерская публика. — Она поднялась, скрестила руки на груди и надула щеки — обычно так изображают ребенка, пускающего мыльные пузыри.

— Если бы публика была такой, перед нею следовало бы преклонить колени, — я взял ее за руку.

— Э-э, господин председатель, опять лирика! — Она выставила перед собой в качестве баррикады плетеное кресло. — Давайте придерживаться повестки дня. Венгерская публика не любит романов с убийствами.

— Клод Фаррер[128] у нас сейчас в большой моде, а уж он-то, когда разрезвится, способен перерезать человек сто в одном только романе. Сельма Лагерлёф и вовсе приучила своего героя к человеческому мясу, а между тем это весьма кроткая матрона, и Нобелевскую премию она уже получила.

— Это совсем другое дело, любезный господин, романист, они иноземцы, им можно. А вот венграм такое не пристало; тот, кто хочет иметь успех, должен от этого воздерживаться. Возьмите хотя бы Миксата. Можете вы назвать хоть один его роман, который оканчивался бы смертью?





— Могу, — я немного подумал, — застрелился сын Праковски, глухого кузнеца.

Она тоже немного подумала, а потом весело хлопнула в ладоши:

— Да, но не дома, а в Граце! Господин председатель, сдавайтесь!

— Невозможно. Художник во всяком случае должен помереть. Ведь роман будет называться «Смерть художника».

— Я сделала, что могла, но нельзя — значит, нельзя. Пойдем дальше. Дадим амнистию хотя бы этому бедняге Андрашу Тоту.

— Амнистию он может получить лишь в том случае, если действительно является убийцей. Кто-то же должен убить художника.

— А почему бы художнику не покончить с собой? Самоубийство — вещь более приемлемая, тут писатель может умыть руки.

— И правда, что-то в этом есть. Но чем мотивировать самоубийство? И что делать с натурщицей?

— Пусть себе живет, бедная женщина. Поверьте, жизнь бывает худшим наказанием, нежели смерть.

— Дитя мое, откуда такая убежденность? Я же знаю, что вы набрались этого из романов. Не будем впадать в лирику, Андялка, давайте придерживаться повестки дня. Так что мне делать с этим несчастным художником?

— Прежде всего, не гонять его в Ниццу, а оставить спокойно дома, в деревне. Потом: не заставлять его рисовать гениальные картины, а дать ему копать землю и сажать яблони. Понимаете, его трагедия в том, что он предал искусство ради земли, опростился, опустился до нее, а земля предала его, не уродив ему пшеницы, а яблони не уродили яблок. Поверьте, если бы Турбок женился на Мари Малярше, вышло бы именно так: опрощение и крах из-за земли.

— Что ж, в этом есть доля истины. Только это была бы трагедия художника, а не человека. Барин, заделавшийся крестьянином, прекрасно чувствовал бы себя рядом с крестьянкой, и роман следовало бы кончить так: «стали они жить-поживать и добра наживать». Художник ведь не дурак, чего ему помирать, когда есть возможность завести хозяйство; вот он возьмет да и продаст охвостья за чистую пшеницу, а дикие яблоки — по цене кальвиля и соорудит своей Мари не только каракулевую шубку, но и каракулевую юбку.

— Ничего он ей не соорудит, потому что они окажутся на разных полюсах. Оба в некотором смысле развратятся, только художник опростится, а Мари — наоборот. Крестьянка-натурщица потому и влюбилась в художника, что он носил красивое платье, говорил изысканно и брился каждый день. А как только он превратится в обыкновенного неряху-крестьянина, она сразу от него отвернется, но убежит, конечно же, не к тому, кто грубее ругается, а к тому, у кого галстук завязан поизящнее.

Невольно схватившись за собственный галстук, я незаметно его поправил и сделал вид, будто прижимаю руку к сердцу.

— Отдаю себя на вашу милость, Андялка. Вы понимаете в романах куда больше, чем я, хотя никогда не изучали теории романа. Хотите, это будет наш общий роман?

Слегка покраснев, она отмахнулась с насмешливой улыбкой:

— Я недостаточно романтична, господин председатель.