Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 64

Что же касается меня, то, оглядываясь на свое поэтическое прошлое, я не нахожу в нем ничего такого, что можно было подвести под эту категорию. В молодые годы временами приходилось бороться с искушением почитать стихи какой-нибудь кассирше, от этого меня удерживала отчасти природная застенчивость, а отчасти — нежелание разочароваться в собственных творениях. Все, что я писал, было мне мило лишь до тех пор, пока я оставался со своим творением один на один. Когда оно было готово, чистое и спеленутое, я взирал на него с родительской нежностью. Прочитав его вслух самому себе, я сразу же начинал испытывать к своему детищу некоторую неприязнь. Я замечал, что глаза у него косят, нос пуговкой, ноги хромают; что там, где положено плакать, оно мяучит, там, где нужно смеяться, — сопит. Но вот оно появлялось в печати — и тут уж я решительно его ненавидел, не находя в нем ничего общего с собою. Поэтому я не держу дома своих поэтических сборников, и поэтому я в любом случае рано или поздно оставил бы лирику, даже если бы годы не изменили моего душевного настроя, развеяв романтический туман и сконденсировав его до трезвого реализма.

Роман — дело другое. Это тебе не сонет, который лепишь после обеда на уголке стола, словно фигурку из хлебного мякиша, это не песня, которую набрасываешь на ресторанной салфетке, когда из-за цыган не удается поговорить. Романист, в отличие от поэта, не может удовлетвориться ролью маленького сверчка, стрекочущего в щелке для собственного удовольствия; романист — все равно что архитектор, а роман — не менее серьезное сооружение, чем базилика, уже в процессе создания ему необходимы простор и публика.

Видит бог, я открыл Андялке свой секрет не для того, чтобы произвести на нее впечатление. Со мной происходило то же, что с цирюльником царя Мидаса: я чувствовал, что вот-вот лопну, если не поговорю с кем-нибудь о романе. А если уж заводить себе публику, то лучшей публики, чем Андялка, мне не найти. К тому времени мне уже было доподлинно известно, что она не только красивее трех граций вместе взятых, но еще и умнее всех девяти муз.

Поводов для исповеди было сколько угодно: теперь мы целыми днями бывали вместе, только спать я уходил домой. Впрочем, я мог бы и не ложиться вовсе, так как заснуть мне все равно не удавалось. Не думаю, чтобы дело было в жаре, скорее всего это был «сердечный камень». Мне бы явно не помешала «сонная травка», стоило попробовать, если бы за рецептом не нужно было обращаться к Мари Малярше. Красавица вселила в меня такой страх, что я не рисковал выходить на прогулку без Андялки. Да и то предпочитал гулять на закате, когда мог быть уверен, что Мари занята приготовлением ужина. (В этом смысле Богомолец ничем не отличался от прочих достойных людей; без жены он обойтись мог, но ужином шутить не собирался.)

Мы сидели на поваленном тополе посреди поросшего мятой луга. Золотые спицы уходящего солнца дотягивались до середины небосвода, а там, в небесном поле, серебрились снежные снопы облаков. Нижние ветки прибрежных деревьев уже спали, а в верхушках, все еще светившихся золотисто-алым светом, щебетали птицы. Первыми улеглись спать синички, последней — иволга, перед сном высказавшая свое недовольство миропорядком: «Все вор-р-ры». (Не стоит волноваться, английская иволга говорит то же самое.) Потом стало так тихо, что, казалось, можно было расслышать топот букашек, крошечными изумрудами сновавших взад-вперед в курчавых листьях просвирняка. Серебристо-синие бабочки бесшумно чертили круги у нас над головами, одна из них бросилась прямо в лицо Андялке, задумчиво глядевшей вслед уходящему солнцу.

— Глупышка приняла вас за цветок льна, — нарушил я тишину.

Это было очередное реалистическое наблюдение факта, ибо по каким-то до сих пор не изученным законам оптики, которым подчиняются только девичьи глаза, радужки почтальонши и вправду синели, точно лен. Правда, когда она заговорила, они успели потемнеть и стали совсем как васильки.

— Господин председатель! — она погрозила мне пальчиком. — Вы вечно предостерегаете меня от лириков, а сами говорите, словно поэт!

Этого невозможно было снести. Я, шутя, опустился на одно колено и молитвенно сложил руки:

— Исповедуюсь Господу Всемогущему, а заодно и моей маленькой приятельнице, в том, что на совести у меня лежит тяжкий грех двуличия…

Девушка сдвинула тонкие брови и строго сжала губы. На шее у нее была повязана тоненькая косынка, она протянула мне кончик для поцелуя, словно поп — епитрахиль.

— Налагаю покаяние: трижды «Отче наш», дважды «Аве Мария», единожды «Верую». Отпущение получите тогда, когда прочтете мне роман.

Я вскочил как ошпаренный и пробормотал в изумлении:

— Так… так вы знаете?

— От добросовестной почтальонши секретов быть не может, господин председатель, — расхохоталась она. — Ну-ну, не волнуйтесь, я не имею привычки вскрывать письма малознакомых господ. — (Тут она слегка покраснела. Надо сказать, что сам бы я нипочем не вспомнил Бимбике Коня. Кроме того, она не «господин».) — Но ведь через мои руки проходят и телеграммы, их-то я не могу не знать.

— Не понимаю. Я не посылал никаких телеграмм.

— Не посылали, а получали.





— Я? С тех пор как попал в деревню, я напрочь-позабыл, что на свете есть телеграф.

— Ой, выходит, матушка забыла передать вам телеграмму. — Она всплеснула руками. — Это было, когда я хворала. — (Тут она снова слегка порозовела. Это скромное маленькое создание, по-видимому, считало, что только старухи имеют право болеть.) — В телеграмме значилось: «Срок сдачи романа продляется на месяц». Ай-яй-яй, ох уж эта матушка!

Все понятно, я действительно просил издателя о моратории, так как немного не рассчитал время. Составляя распорядок дня, я еще не знал, что придется учесть ежедневную трехчасовую стажировку на почте.

— И матушка ваша тоже знает, что было в телеграмме? — с трепетом спросил я.

— У меня от матери секретов нет. — Она спокойно подняла на меня ясные глаза и улыбнулась. — И потом матушка ценит вас так высоко, что охотно простит вам этот роман.

Я и без того знал, что матушка Полинг расположена ко мне, такие вещи обычно чувствуешь, даже не будучи столь тонким знатоком человеческих душ, как я; и все-таки услышать это из Андялкиных уст было особенно приятно. Хотя бы потому, что я получил возможность убедиться: на почте говорят обо мне и в мое отсутствие.

Вернувшись на почту, я поцеловал руку матушки Полинг с особым почтением — словно какому-нибудь епископу. И повторил это действо, когда она стала просить у меня прощения за свою забывчивость, объясняя, что причиной всех бед — ее привычка считать меня своим человеком: она решила, что успеет отдать мне телеграмму при встрече, а потом забыла ее в кармане фартука.

За ужином — а на ужин было жаркое с грибами, которые я собственноручно собирал рано утром, — между нами завязалась оживленная беседа на литературные темы. Матушка Полинг поинтересовалась, сколько мне заплатят за роман.

— Если все будет в порядке, можно заработать около ста тысяч крон. — (За сто лет, но об этом я умолчал.)

— А сколько таких романов можно написать за год?

Это был каверзный вопрос, ведь я пока не написал ни одного. Лгать мне не хотелось, разочаровывать матушку Полинг — тоже, поэтому я сказал: бывает, мол, по пять-шесть штук пишут.

— Это уже кое-что, на это можно прожить, — вдова окинула взглядом дочку. Потом она снова повернулась ко мне и в третий раз подложила в мою тарелку жаркого. — А как у романистов с семейной жизнью? Они небось люди порядочные, добродетельные?

— О да, безусловно. Во всяком случае, те, что мне знакомы. — (Это была чистая правда, ибо я по сей день не знаком ни с одним романистом.)

— Вот я всегда Андялке и говорю, что ежели кого гнать из страны поганой метлой, так это босяков-драматургов, потому что среди драматургов порядочных людей нету.

Надо же, как удачно, что я не успел сказать о том, что собираюсь в дальнейшем переработать историю художника для сцены! Но откуда госпожа Полинг знает драматургов?