Страница 86 из 128
Я, последняя ветвь, живу уже под самой крышей, а что загнало меня сюда, на верхотуру, и сам не знаю! Наверное, родовой инстинкт: мои предки никогда не жили более двух поколений на одном этаже.
Тот милый мальчуган, которого я усыновил, конечно, не является моим потомком. Тут трещина — пророчество ломается надвое! Мысль о том, что мне никогда уже не увидеть, как отпрыск моей крови — моей? моих предков! — становится вершиной родового древа, повергают меня в отчаянье. И некому
мне теперь передать духовное наследие фон Йохеров! Но что с вами, капеллан? Почему вы так на меня смотрите?
По грохоту опрокинутого кресла я понял, что святой отец вскочил.
С этого мгновения меня стало трясти как в лихорадке, и с каждым словом капеллана дрожь моя усиливалась.
— Барон! Выслушайте меня! — вскричал он. — Ведь я с этим к вам и шел, но так случилось, что с самого начала речь у нас зашла о другом, говорили все больше вы, мне вас прерывать не хотелось, и как-то незаметно цель моего прихода вылетела у меня из головы. Так вот... Господи, боюсь разбередить вашу старую рану, дорогой друг...
— Говорите, да говорите же! — не сдержался барон.
— Ваша пропавшая без вести жена...
— Нет, нет, какая к черту пропавшая, просто бросившая меня! Называйте вещи своими именами!
— В общем, ваша жена и та неизвестная утопленница, которую лет пятнадцать тому вынесло течением реки к нашему городу, — ну, помните безымянную могилу на кладбище, полускрытую зарослями белых роз! — одно и то же лицо! И — а теперь ликуйте, мой добрый старый друг! — у вас есть сын, это — и тут уж нет никаких сомнений! — это маленький найденыш Христофер! Вы ведь сами говорили, что ваша жена ушла от вас, будучи в положении! Нет, нет! Не спрашивайте, откуда у меня такая уверенность! Этого я вам все равно не скажу... Знаю, что должен бы, но не могу... Поймите меня, дорогой друг, тайну исповеди я нарушить не могу. Нет, барон, нет, того, кто мне исповедовался, вы не знаете...
Больше я не слышал ничего. Меня бросало то в жар, то в холод.
Эта ночь подарила мне отца и мать, но также страшное сознание того, что я обворовал могилу той, кго меня родила, на три белые розы.
Офелия II
С гордо поднятой головой возвращаюсь я теперь домой по вечерним улицам, бережно, словно именное оружие, несу наперевес мой шест — с тех пор как мне стало известно, что в моих жилах течет благородная кровь фон Йохеров, «почетная должность» основателя нашего рода озарилась каким-то прямо-таки
священным ореолом! — и хоть ребятня по-прежнему вприпрыжку бежит за мной следом, звонкие голоса, галдевшие раньше на всю округу: «Голубятня, голубятня, голу-, голу-, голубятня», заметно попритихли, и все чаще насмешники довольствуются тем, что просто отбивают в ладоши такт полюбившейся им дразнилки: «Тата-тата, тата-тата, тата-тата-тата-тата».
Даже взрослые! В ответ на мое приветствие они вежливо приподнимают шляпы, хотя еще совсем недавно те же самые господа едва удосуживались кивнуть в мою сторону, если же на обратном пути с кладбища, куда я наведываюсь ежедневно ухаживать за могилой моей матери, мне случается проходить мимо, то сразу за моей спиной почтенные обыватели мигом сдвигают головы и подолгу о чем-то перешептываются; вскоре по городу поползли слухи, что я не приемный сын барона фон Иохера, а самый что ни на есть настоящий, родной.
При встречах со мной госпожа Аглая приседает в почтительном книксене, как перед церковной процессией, и всякий раз, стараясь втянуть меня в разговор, справляется о моем самочувствии и сетует на погоду!
В тех же случаях, когда она прогуливается рука об руку со своей дочерью, мне не остается ничего другого, как спасаться бегством: очень не хочется вгонять Офелию в краску — слишком уж откровенным становится заискивающее подобострастие почтенной дамы.
Ну а гробовщик Мутшелькнаус, стоит ему только завидеть меня, буквально столбенеет, но если представляется возможность незаметно стушеваться, он, как напуганная мышь, поспешно юркает назад в свою сумрачную нору. Могу себе представить, до какой степени извел он себя тем, что именно я, тот, который олицетворяет теперь для него какое-то поистине неземное существо, оказался случайным поверенным его ночных тайн.
Лишь однажды — на второй визит мне уже не хватало духа — решился я посетить его мастерскую и сделал это из самых благих побуждений — хотел сказать, что ему нечего меня стыдиться; более того, это мне бы надо преклоняться перед ним за то бескорыстие, с которым он жертвует собой ради ближних своих.
А еще я собирался привести слова моего отца, что «любое призвание благородно, если только душа не сочтет для себя недостойным следовать ему и по ту сторону смерти», и уж радовался от всего сердца тому, какое целительное, какое умиротворяющее действие окажут они на несчастного гробовщика, однако дело до этого так и не дошло.
Мутшелькнаус сдернул оконную портьеру и набросил на гроб, явно стесняясь копошившихся там кроликов, потом раскинул руки в стороны, согнул прямую как палка верхнюю часть тела параллельно полу и, застыв в этой китайской позе, принялся, не поднимая на меня глаз, еле слышно, словно литанию, нести какой-то вздор:
— Ваша светлость, ваше высокоблагородие господин барон, благоволите высочайше...
Не прошло и пяти минут, как меня, словно из-под ледяного душа, вынесло вон, ибо со всеми моими, надо сказать, весьма сбивчивыми увещеваниями происходила необъяснимая метаморфоза: как я ни старался, все, что сходило с моих губ, тут же обретало какой-то гадкий, превратный смысл и звучало до крайности напыщенно и высокомерно, это была уже не исполненная почтительной признательности речь, а сплошное «высочайшее благоволение»; и ведь я выбирал самые простые, самые сердечные слова, но, обращенные к старику, они с какой-то фатальной неизбежностью превращались в свою полнейшую противоположность и возвращались ко мне же, раня подобно стрелам, отравленным губительным ядом начальственной снисходительности.
Теперь даже мое внезапное молчаливое бегство гнетет меня чувством какой-то подспудной вины — ведь оно могло быть истолковано как надменное барственное презрение.
Единственным среди взрослых, кто не изменил своего отношения ко мне, был актер Парис.
Мой смутный страх перед этим человеком стал еще больше; от актера исходил какой-то парализующий флюид, противостоять которому я не мог. Казалось, все дело в басе, в его властной самодовлеющей громогласности. Я пытался убедить себя, что все это чепуха, что глупо пугаться какого-то дурацкого баса... И даже если он вдруг прикрикнет на меня — подумаешь, пустое сотрясение воздуха! Однако всякий раз, когда я слышу, как это угрюмое, непроницаемо темное порождение бездны декламирует в комнате Офелии, меня охватывает странный трепет и необъяснимый ужас еще долго не отпускает мою душу. Каким же маленьким и немощным казался я тогда самому себе с моим постыдно тоненьким, ломким детским голоском!
Пытаясь успокоиться, я доказывал себе: ведь он же ничего не знает, да и откуда ему знать о моих тайных встречах с Офелией, о наших отношениях, о том, наконец, что мы любим
друг друга?.. Этот мерзкий комедиант просто берет на испуг, ломает ваньку, когда с эдаким коварным всеведущим прищуром сверлит меня своими заплывшими глазками, однако и это не помогало — какие бы доводы я ни нагромождал, ясные, понятные, безупречно логичные, все равно, мне никак не удавалось отделаться от унизительного сознания того, что исходящая от актера брутальная сила подавляет, сковывает меня по рукам и ногам, а тот вызов, с которым иногда отваживаюсь смотреть на него в упор, не более чем жалкая бравада, что в действительности вся эта показная отвага — малодушие, самообман, страх — и никакие «доводы разума» здесь не помогут.
Это напряженное молчаливое противостояние начинает действовать мне на нервы, пусть бы он, что ли, снова с той же наглой многозначительностью, как еще недавно, принялся прочищать горло, у меня бы, по крайней мере, был предлог затеять с ним ссору, но актер на это не идет — выжидает, бережет до поры до времени свой бас... И дрожь пробегает у меня по телу: как бы сей трубный глас не застал меня врасплох!