Страница 77 из 128
Кролики шумно завозились в своем гробу. Старик от неожиданности вздрогнул и пробормотал:
— Проклятые твари, им бы только плодиться! Наступила долгая пауза; гробовщик окончательно потерял нить своего рассказа. Более того, он, казалось, полностью забыл о моем существовании, мне даже не по себе стало: глаза его смотрели на меня — и не видели...
Через некоторое время господин Мутшелькнаус, по-прежнему меня не замечая, встал, подошел к токарному станку, накинул приводные ремни и запустил его...
— Офелия! Нет, не позволю, чтобы моя Офелия утопла! — донеслось до меня его бормотание. — Надо работать не покладая рук, иначе он не изменит пиесу и...
Жужжание машины заглушило последние слова гробовых дел мастера.
Я на цыпочках покинул «Последнее пристанище» и отправился наверх, к себе под крышу.
В постели я сложил руки и, сам не знаю почему, помолился за Офелию Господу Богу.
Странствование
Ну а уже под утро со мной приключилось нечто совершенно непонятное; большинство назвало бы это сном, ибо все, что переживает человек в то время, как его тело спит, принято обозначать этим расплывчатым, неопределенным понятием.
Итак, по порядку: оказавшись в постели, я помолился за Офелию, руки, как сейчас помню, сложил ладонями вместе, чтобы, по выражению барона, «сопрячь левое с правым».
С течением лет я на собственном опыте убедился в спасительной надежности этого жеста. Не знаю, возможно, какое-нибудь другое положение рук было бы не менее действенно, если бы оно столь же полно соответствовало представлению о крепко «связанном» теле.
Всякий раз перед сном я исполнял сей нехитрый ритуал, коему научил меня барон в первый же вечер, проведенный мной под крышей его дома, и наутро неизменно просыпался с таким чувством, словно совершил во сне настоящее путешествие. О, до чего же светло и легко становилось у меня на душе, когда я видел, что лежу в постели разутым и раздетым и мне не надо, как в сиротском приюте, дрожать от страха в ожидании неминуемого наказания! Но никогда, никогда не удавалось мне вспомнить днем, где я странствовал ночью. В эту ночь черная повязка впервые упала с моих глаз...
Очень может быть, что именно та необычная манера, в которой гробовщик Мутшелькнаус обращался ко мне как к человеку вполне взрослому и даже более того — умудренному жизнью, и спровоцировала каким-то таинственным образом пробуждение моего сокровенного Я — возможно, того самого «Христофера»,
— теперь, после многолетнего глубокого сна, постепенно обретающего способность видеть и слышать.
А «приснилось» мне вот что: будто лежу я в гробу, похороненный заживо — душно, тесно, ни рукой, ни ногой не пошевелить... Чувствую, задыхаюсь... Вздох, другой, моя грудная клетка заполнилась до отказа, гробовая крышка не выдержала и отскочила, и я очутился на какой-то пустынной, отсвечивающей белым дороге. И пошел я по этому призрачному тракту (конца у него нет — это мне сразу стало ясно), в котором было что-то до того жуткое, что даже могила казалась в сравнении с ним уютным гнездышком... Всей душой я стремился назад, под крышку гроба... А вот и он — стоит себе посреди дороги...
На ощупь — как человеческая плоть, две руки, две ноги, в общем, труп — он и есть труп. Забрался я в родной свой футляр и тут только заметил, что тело мое тени не отбрасывает, а когда присмотрелся к себе внимательнее, обнаружил, что и тела-то у меня нет: ощупал глаза — пусто, посмотрел на руку, которую только что подносил к глазам, — пусто...
Тут гробовая крышка стала медленно опускаться, и меня вдруг осенило: а ведь все эти ощущения странника на белом пустынном тракте старше меня, да и принадлежат они не мне, а какому-то ветхому, хотя все еще не согнувшемуся под ударами судьбы патриарху; но вот крышка опустилась и зыбкое, неверное облачко причудливых мыслей разом улетучилось, оставив в моем сознании мутноватый осадок тех полуслепых, неуклюжих домыслов, кои составляют интеллектуальный багаж вступающего в жизнь недоросля, каковым о ту пору я и являлся.
В следующее мгновение скрепы на крышке щелкнули, и я проснулся в своей постели...
Было еще темно, но по упоительному аромату бузины, который лился в открытое настежь окно, я сразу почувствовал, что земля уже исторгла первый вздох наступающего утра и что сейчас самое время отправляться гасить фонари. Подхватив шест, я на ощупь спустился по лестнице...
А когда был потушен последний фонарь, меня вдруг неудержимо потянуло на другую сторону реки; миновав бревенчатый мост, я стал взбираться на какую-то гору... Никогда раньше я в этих местах не бывал, но почему же, почему в таком случае каждый камень на моем пути казался мне до боли знакомым?.. И эта пушица, словно припорошенная свежими снежными хлопьями, и эта пряная примула на росистых, темно-зеленых в предрассветном сумраке высокогорных лугах, и эти нежные альпийские цветы...
Но вот небо у самой кромки горизонта лопнуло и облака обагрились живительной кровью зари.
И сразу, внезапно — откуда только взялись?! — взмыли, жужжа и трепеща прозрачными крылышками, словно разбуженные неслышным заклинанием, иссиня-черные жуки и огромные слегши и замерли, повиснув неподвижно на высоте человеческого роста, обратив свои головки к восходящему солнцу.
Озноб глубочайшего потрясения пробежал по моему телу, и... и в следующее мгновение я уже внимал грандиозному, безглагольному гимну всего живого...
Миг, другой, и я отвернулся, ноги сами несут меня обратно в город. Гигантский двойник, обреченный повторять каждый мой шаг, скользит впереди.
Тень — эфемерная цепь, такая призрачная, неуловимая, однако приковывает она нас к земле надежней любых желез, — черное пресмыкающееся, которое, стоит только человеку появиться на свет, выползает из него, неопровержимо свидетельствуя о том, что плоть — это вотчина смерти!
Ослепительное сияние заливало улицы. Весело гомоня, спешили в школу дети. И странно, никто не бежал за мной вослед, никто не дразнил меня голубятней... «Да они, верно, и не узнают меня, словно это не я, а кто-то чужой... Хотя что же тут удивительного, ведь я и в самом деле всегда был для них чужим... Чужим.... Да, да, конечно, я им чужд изначально, — внезапно осознал я эту пугающую своей новизной мысль. — Да я и дитем-то себя никогда не чувствовал! Даже тогда, в приюте, когда был совсем маленьким. И в игры их я так и не научился играть. Разве что так, для вида, не испытывая при этом ни малейшей радости... Просто мое тело копошилось вместе с ними. Во мне живет что-то древнее, забытое, я только кажусь таким юным! Вот и гробовщик это почувствовал, потому-то и обращался вчера ко мне как к взрослому!»
И тут я вздрогнул: «Вчера... Но ведь вчера была зима, а сегодня вдруг — солнце, лето?! Это что — сон наяву? Значит, я лунатик?» Мой взгляд остановился на ближайшем фонаре: он не горел — кто же как не я мог его погасить? Выходит, это было не во сне! А что, если приснившийся мне гроб и мое погребение заживо вовсе не сон?!
Я подошел к какому-то школяру и спросил: «Ты меня видишь?» Ничего не ответив, он прошел сквозь меня, как сквозь пустое место.
«Итак, мертв, — невозмутимо констатировал я. — Надо поскорее, пока моя плоть не истлела, занести домой фонарный
шест». — И я, стремясь во что бы то ни стало исполнить последний долг, стал поспешно подниматься к моему приемному отцу.
На пороге шест с великим грохотом выпал у меня из рук.
Барон, сидевший в своем высоком кресле, обернулся:
— Ну вот и ты наконец!
Радость моя была беспредельна: он видит меня, а значит, я не умер!
Но что это? Что случилось с ним самим? Я во все глаза смотрел на барона и никак не мог понять происшедшей с ним перемены, что-то неуловимо незнакомое присутствовало в его облике, хотя выглядел он как всегда, вот только сюртук со старомодным черным кружевным жабо, который одевался в торжественных случаях... В чем же дело?.. Зоб?.. Такой же как обычно, ни больше ни меньше...