Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 128



Имя, написанное рукой моей матери, — единственное, что сохранилось у меня от этой неизвестной мне женщины; свидетельство о крещении, выданное вечной жизнью, живой документ, который никому не дано похитить, оно всегда казалось мне окутанным каким-то неземным ореолом. Год от года оно росло, подобно зернышку прорастая тьму моей плоти и формируя

существо мое по образу своему и подобию, пока не стало тем, чем было вначале, и, слившись со мной воедино, не повело меня в царство нетленного. Исполнилось написанное: посеянное тленным, взойдет нетленным.

Иисус был крещен уже взрослым, в полном сознании совершающегося таинства: бренное имя, которое являло собой его Я, смыло потоком Иордана, но тогда Дух Святой сошел на него белым голубем и на веки вечные воссияло имя «Христос»! Современных людей крестят младенцами, смысла происходящего они конечно же не понимают, вот их и носит потом по жизни подобно зыбкой туманной дымке, которую первым же порывом ветра сдувает обратно в болото; остаются — воскресают! — только имена их, плоть же истлевает в могиле, ибо не прониклась она по неразумию своему предвечным именем, данным ей при крещении, не причастилась сияния его неземного. Но я знал, знаю и буду знать — если только смертный вообще может что-либо знать — меня звали, зовут и будут звать Христофер.

В нашем городе существует легенда о храме Пречистой Девы, будто бы его построил один монах-доминиканец, некий Раймунд де Пеннафорте, на пожертвования, которые стекались к нему со всех концов христианского мира из каких-то таинственных источников.

Над алтарем высечена надпись:

«Flos florum — такожде аз однесь явлюсь во цвете по истечении трех сотен зим».

И хотя святые отцы, дабы не смущать паству, заколотили ее нелепо раскрашенным деревянным щитом, все равно каждый год в день Успения Пречистой Девы этот жалкий фиговый листочек неизменно падает вниз.

Говорят, в иные ночи — приходятся они всегда на новолуние, когда такая темень, что собственную руку не разглядишь, даже если поднесешь ее к самому носу, — бывает видна страшная белая тень, которую храм отбрасывает на черную рыночную площадь. Ходят слухи, что это и есть призрак Белого доминиканца Раймунда де Пеннафорте.

Каждый из воспитанников сиротского приюта, едва ему исполнялось двенадцать лет, обязан был явиться на первую исповедь.

— А ты почему не исповедовался вчера? — строго обратился ко мне утром капеллан.

   — Я исповедовался, ваше преподобие!

   — Ты лжешь, негодник!

Тогда я рассказал, как было дело:

— Ваше преподобие, я стоял в храме вместе со всеми и ждал своей очереди, потом смотрю — дверца соседней исповедальни приоткрывается, высовывается чья-то рука и манит меня к себе; я, конечно, подошел — сидит какой-то монах, весь в белом, капуцин опущен на лицо... Ваше преподобие, он трижды спрашивал у меня мое имя. В первый раз я никак не мог его вспомнить, во второй раз вспомнил и тут же снова забыл, даже вы говорить не успел, ну а в третий меня аж пот холодный прошиб, язык будто окостенел, стою сам не свой, слова вымолвить не могу, тогда вдруг из самого моего нутра — меня всего будто огнем прошило — кто-то как возопит: «Христофер!..» Даже Белый монах услыхал, вписал как ни в чем не бывало имя мое в какой-то огромный фолиант, а потом ткнул в него перстом и грозно так возгласил: «Отныне внесен ты в книгу жизни». И благословил меня со словами: «Отпускаю тебе, сыне мой, грехи твои прошлые, а также будущие».

Услышав это благословение, которое я, стесняясь своих вездесущих приятелей, произнес совсем тихо, капеллан, как ужаленный, отшатнулся от меня и с нескрываемым ужасом осенил себя крестным знамением.

В ту ночь я впервые каким-то непонятным образом покинул приют, но, где был и как вернулся, не смог бы объяснить ни за что на свете.

Знаю одно: лег спать в ночной рубашке, а утром проснулся в своей постели при полном параде, даже башмаки были у меня на ногах — покрытые толстым слоем дорожной грязи, торчали из-под одеяла. В замешательстве сунув руку в карман, я обнаружил там букетик альпийских фиалок, которые растут только высоко-высоко в горах...

Такие ночные путешествия стали случаться у меня почти регулярно, неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы о моих отлучках не проведали настоятели нашего богоугодного заведения. Досталось же мне тогда, особенно возмутило чинивших дознание педагогов то, что я даже понятия не имел, где меня носило.

Через некоторое время мне велели явиться в монастырь к капеллану. В покоях его преподобия находился еще какой-то уже немолодой господин, который, как потом выяснилось, решил меня усыновить; когда я вошел, оба сразу замолчали: речь, разумеется, шла о моих странных прогулках...



— Тело твое еще слишком незрело, ему за тобой не поспеть. Вот я и буду тебя вязать, — сказал мой новый приемный отец, когда мы приблизились к его дому — всю дорогу он вел меня за руку и через каждые несколько шагов как-то чудно хватал ртом воздух.

И хоть я не понял, что он имеет в виду — неужто привяжет на ночь к постели? — сердце мое замерло от страха.

На кованой входной двери, по периметру которой тянулись шляпки огромных литых гвоздей, было вычеканено:

БАРОН БЛРТОЛОМЕГС ФОН ЙОХЕР,

исполняющий должность почетного фонарщика

Я остолбенело таращил глаза на эту надпись и никак не мог взять в толк: человек благородного происхождения, барон — и вдруг какой-то фонарщик!.. Впрочем, вряд ли в то мгновение я вообще был в состоянии судить о чем-либо здраво, ибо никогда в жизни не приходилось мне слышать о баронах-фонарщиках; потрясенный этим открытием, я почти физически почувствовал, как мой скудный жизненный опыт и те жалкие начатки знаний, которыми нас пичкали в сиротском приюте, осыпаются с меня подобно комьям засохшей грязи.

Позже я узнал, что родоначальник фон Иохеров был простым фонарщиком, возведенным в дворянское достоинство по какой-то таинственной, не ведомой никому причине. С тех пор в их гербе наряду с другими геральдическими знаками присутствуют: рука, масляный светильнику не то шест, не то посох; из поколения в поколение род фон Иохеров ежегодно получает от городских властей небольшую ренту, безразлично, исполняют они свою «почетную должность» или нет.

Уже на следующий день барон велел мне приступать к исполнению своих обязанностей.

— Твоя рука должна научиться тому, что впоследствии будет вершить дух твой, — сказал он. — Служба не бог весть какая великая, но, как только дух твой окрепнет настолько, что бы взять ее на себя, она станет поистине королевской. Помни, сын мой, работа, кою душа отказывается унаследовать, недостойна того, чтобы ее исполняло тело.

Раскрыв рот, смотрел я на барона и только хлопал глазами, ибо ни слова не понимал в этих чудных речах.

— Или тебе хотелось бы стать купцом? — дружески усмехнулся он.

— А по утрам фонари нужно гасить? — робко выдавил я из себя.

Барон потрепал меня по щеке:

— Конечно, сын мой, с восходом солнца людям иного света не требуется.

Уже при том первом нашем разговоре я заметил, что, разговаривая со мной, барон время от времени тайком поглядывает на меня, в его глазах читался немой вопрос: «Ну, понял ты наконец?..»

И сразу жгучая боль словно каленой спицей пронизывала мне грудь, как будто тот голос, который на исповеди назвал Белому монаху мое имя, вновь давал из сокровенной глубины недоступный внешнему слуху ответ.

Какие еще особенности в облике моего новоиспеченного отца бросились мне в глаза в тот памятный вечер? Пожалуй, зоб... Да, конечно, не обратить внимания на сей чудовищный нарост с левой стороны шеи славного фонарщика было попросту невозможно, доходило до того, что воротники его сюртуков приходилось разрезать до самого плеча, иначе барон не смог бы двинуть головой ни вправо, ни влево.

По ночам, повисая на спинке кресла, сюртук преображался, теперь это был обезглавленный труп, и вид его внушал мне какой-то неописуемый ужас; но все мои страхи мгновенно рассеивались, стоило только крепко-крепко зажмуриться и вызвать в памяти образ барона, окутанный тем чудесным ореолом нежности, который, казалось, излучало все существо этого удивительно чистого человека. И хотя, глядя на моего приемного отца с его седой бородой, которая, подобно растрепанному венику, топорщилась на уродливом зобе, трудно было удержаться от улыбки, тем не менее присутствовало в натуре этого не от мира сего фонарщика нечто до того деликатное и трогательное, беззащитно-детское и доверчивое, что казалось просто невозможным обидеть или обмануть его, а когда он напускал на себя грозный вид и строго поглядывал сквозь толстые стекла своего старомодного пенсне, то не было для меня на всем белом свете никого ближе и роднее.