Страница 40 из 128
Из Оленьего рва, с его покрытых кустарником и цветущими деревьями склонов веяло запахом жасмина и сирени. Вдали, как сон, обрамленный серебряной пеной брызжущих фонтанов, возвышался летний дворец королевы Анны. В слепящих лучах полуденного солнца, со своей вздутой медно-зеленой патиновой крышей, он казался гигантским сверкающим жуком.
Сердце вдруг гулко забилось в груди императорского лейб-медика. Мягкий, сонный весенний воздух, аромат цветов, играющие дети, внизу — подернутая дымкой панорама города и собор со стаями кружащих над гнездами галок — все это вновь пробудило в нем смутное предосудительное чувство, испытанное сегодня утром: неужели всю жизнь он обманывал самого себя?
Некоторое время он наблюдал, как под ударами бича, взметая облачка пыли, вращался маленький, похожий на кеглю, серо-красный волчок, и не мог припомнить, чтобы мальчишкой когда-нибудь играл в эту веселую игру, — а вот теперь как будто упустил вместе с нею целую жизнь, полную солнечного безмятежного счастья...
Крохотные домишки, в открытые прихожие которых он заглядывал в поисках актера Зрцадло, казались вымершими.
Одна из них была перегорожена дощатой загородкой с окошками. За ней в мирное время, наверное, торговали булочками, усыпанными синими маковыми зернами, или, судя по рассохшемуся деревянному бочонку, кислым огуречным рассолом: по местному обычаю за два геллера можно было обсосать свисающий в эту жидкость кожаный ремень, проведя по нему губами не более двух раз.
При входе в другой домик висела черно-желтая жестяная вывеска с затертым двуглавым орлом и фрагментом надписи, гласившей, что соль здесь отпускается в неограниченных количествах.
Все эти обломки мирного времени действовали угнетающе, напоминая о безвозвратно утраченных радостях жизни.
Табличка с большими, когда-то черными буквами: «Zde se mandluje», примерно означавшими: здесь молодая прачка за предварительную плату двенадцать крейцеров в час катает белье, — была тоже наполовину стерта и ясно давала понять, что основатели сего предприятия давно разуверились в этом источнике дохода.
Безжалостные фурии войны повсюду оставили следы своей разрушительной деятельности.
Над трубой последнего дома висел тонкий червячок серо-голубого дыма. Императорский лейб-медик направился к нему, открыл после долгого безответного стука дверь и, неприятно удивленный, предстал перед... Богемской Лизой: та, держа на коленях деревянное блюдо с хлебной похлебкой и узнав его еще на пороге, радостно приветствовала:
— Servus, Пингвин! Неужели это и в самом деле ты?!
Комната, она же кухня, гостиная и спальня, — судя по постели из старого тряпья, клочьям соломы и смятым газетам в углу, — была чрезвычайно грязной и запущенной. Все: стол, стулья, комод, посуда — пребывало в диком беспорядке; гостеприимной выглядела лишь сама Богемская Лиза, очевидно, этот неожиданный визит доставил ей большое удовольствие.
На потрепанном красном ковре висела гирлянда пожухлых лавровых венков с линялыми посвящениями на шелковых бледно-голубых лентах: «Великой актрисе от преданных поклонников ее неувядаемого таланта» и т. д., рядом — украшенная бантом мандолина...
Богемская Лиза с само собой разумеющейся небрежностью светской дамы продолжала спокойно сидеть. Выдержав паузу,
она, жеманно улыбаясь, подала руку. Багровый от смущения лейб-медик наклонился, однако приложиться не рискнул, а только вежливо пожал.
Снисходительно не заметив этот недостаток галантности, Богемская Лиза открыла беседу разговором о хорошей погоде, при этом, не стесняясь, дохлебала свой суп, а затем уверила его превосходительство «в чрезвычайном удовольствии иметь редкую возможность приветствовать у себя такого старинного драгоценного друга».
— А ты, Пингвин, нисколько не изменился, такой же Fešak[9],— оставив церемонии, она легко перешла на жаргон. — Как говорят, sakramentský chlap[10].
Казалось, прошлое оживало в ней; какое-то время она молчала, закрыв глаза, отдавшись страстным воспоминаниям. Господин императорский лейб-медик тревожно ждал дальнейших событий.
Внезапно, сложив губы трубочкой, она хрипло проворковала:
— Брусси, Брусси! — и распахнула объятия.Испуганный лейб-медик отпрянул назад и ошарашенно уставился на нее.
Не обращая на него внимания, она схватила какой-то портрет — старый выцветший дагерротип, стоявший среди многих других на комоде, — и принялась покрывать страстными поцелуями.
У господина императорского лейб-медика перехватило дух: он узнал свое изображение, которое собственноручно презентовал ей почти сорок лет назад.
Наконец она заботливо поставила портрет на место и, кокетливо приподняв рваную юбку почти до колен, пустилась в сумасшедший гавот, как в сладострастном сне мотая растрепанными патлами.
Флугбайлъ стоял как парализованный, перед глазами все ходило ходуном. «Danse macabre»[11], — сказало что-то в нем, и оба эти слова предстали видением кудряво расчеркнутых букв, как подпись к одной старой гравюре, виденной им однажды у антиквара.
Он не мог отвести взгляда от тощих, как у скелета, старушечьих ног в сползающих черных, с зеленым отливом, чулках; в ужасе хотел было броситься к дверям, но решимость покинула
его еще прежде, чем он подумал об этом. Прошлое и настоящее сплелись в нем в какую-то кошмарную явь, бежать от которой он был бессилен; кто его знает, то ли сам он все еще молод и та, что сейчас танцует перед ним, внезапно превратилась из только что прекрасной девушки в страшный труп с беззубым ртом и воспаленными морщинистыми веками, то ли ее и его собственная юность никогда не существовала и лишь пригрезилась ему.
Эти плоские культи в плесневелых останках исхоженных башмаков, которые сейчас вертелись и топали в такт, — могли ли они быть теми восхитительными ножками, что когда-то сводили его с ума.
«Да она свои опорки, похоже, годами не снимает, иначе они бы уже рассыпались. И спит в них, — мелькнул обрывок мысли, властно вытесненный другим. — Как страшно, человек еще при жизни истлевает в невидимом саркофаге Времени».
— А помнишь, Тадеуш, — сипло пролепетала Богемская Лиза:
Ты холоден как лед,
сжигаешь всех дотла —
чарующий огонь — ни пепла, ни тепла.
Тут она, как бы вдруг придя в себя, запнулась, бросилась в кресло, сжалась в комок, сраженная внезапно налетевшей безымянной болью, и, плача, спрятала лицо в ладонях...
На мгновение овладев собой, императорский лейб-медик собрался было с духом — и тут же снова обессилел. Он совершенно отчетливо вспомнил беспокойно проведенную ночь: как всего лишь несколько часов назад во сне, пьяный от любви, сжимал в объятиях цветущее тело юной женщины, то самое, что сейчас лежит перед ним худое, в лохмотьях, сотрясаемое судорогами рыданий.
Дважды он открывал рот и вновь, не издав ни звука, закрывал — не было слов.
— Лизель, — выжал он наконец, - Лизель, тебе очень плохо? — Блуждая по комнате, его взгляд остановился на пустой деревянной миске из-под супа. — Гм. Да. Лизель, могу ли я тебечем-нибудь помочь?
В былые времена она ела с серебра; содрогнувшись, он взглянул на грязную постель — гм, и... и спала на белоснежных простынях.
Не отрывая от лица ладоней, старуха резко качнула головой.
Слышны были ее глухие сдавленные всхлипы.
Его фотография смотрела на него в упор, мутное зеркало у окна бросало косой луч на весь ряд: сплошь стройные кавалеры, всех их он хорошо знал, с иными, чопорными поседевшими князьями и баронами, встречался до сих пор, и среди них он сам с искрящимися весельем глазами, в сюртуке с золотыми позументами, с треуголкой под мышкой.
Едва лейб-медик заметил портрет, как невольное желание потихоньку унести его с собой заставило протянуть руку, но тут же, опомнившись, он пристыженно отдернул ее.
Флугбайль перевел глаза на Лизу, и горячее сочувствие вдруг охватило его: спина и плечи старухи все еще содрогались от сдерживаемых рыданий.
Позабыв о ее грязных волосах, он осторожно, как будто не доверяя себе, положил руку ей на голову, робко погладил.