Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 84 из 85

— А тут еще смехотное дело... Наш Хозяин, оказывается, червяков любит. Будто не собака, а курица какая. Высыпешь — всех, словно лапшу, переуничтожит. Но я ему боюсь давать: мало ли какая отрава в этих червяках завестись могет? Ну, пойдем в избу, я тебя окрошкой с огурцами да с укропцем угощу. Квас сама делала. Пошли, Ванюш!

Костылев перетащил чемоданы в дом. Пока умывался, сладко фыркая у стояка водопровода, проведенного прямо во двор, под самые окна дома, бабка Лукерья Федоровна успела накрыть стол. Чего тут только не было — видно, готовилась к встрече, хоть на письма и не ответила, — и «постный», любимый Костылевым студень, и горячая, пыхающая паром картошка, и неуклюже состряпанные разнокалиберные пельмени, и окрошка, над которой горкой высилась густая сметана, а сверху в сметанную вязкость были вдавлены кольца лука, и сухая колбаса, нарезанная тонкими, по-ресторанному аккуратными кругляшами, и колбаса обезжиренная, «докторская», и селедка, что тает во рту, — баночного посола, и прозрачные, истекающие жиром пластики кеты, была даже банка икры, вспоротая старым ножом, оставившим рваный след. Этот нож еще с детства знаком... В центре стола бронзовела бутылка хорошего пятизвездочного коньяка.

— Я ждала тебя, ждала, все жданки проглядела, — вновь всхлипнула бабка Лукерья Федоровна. — Думала, что водка эта вот, — она повела в сторону коньячной бутылки, — прокиснет. Хорошо, что ты приехал, Ванюшк.

За обедом он узнал все деревенские новости про своих одногодков. Собственно, их было и не так уж много: один женился, другой развелся, третий в Москву переехал жить, четвертый подрался и теперь отсиживает срок в «местах отдаленных», пятый купил машину и не замедлил врезаться на ней в столб... Костылев поразился: ведь прошел почти год, год жизни! Неужели ничего путного, кроме этих привычных бытовых изменений, в Ново-Иерусалиме не произошло?

Бабка Лукерья Федоровна уловила перемену в костылевском взгляде, встревожилась, нависла над столом, добрая и мудрая, как черепаха, заботливая, с просветленным взором, отдающая Ивану Костылеву последнее тепло своих долгих лет.

Он очень ощутимо и резко, с болью, с прояснившимся ожесточением понял разницу между сибирской своей жизнью и здешним тёком времени, разномасштабность психологического климата. Здесь все текло ровно и безмятежно, без всплесков, поворачивающих вспять человеческие судьбы. Костылев, успокаиваясь, налил себе стопку коньяка. Нет, тут, в Ново-Иерусалиме, тоже неплохо, он по-прежнему любит эту деревню, с теплом и благодарностью вспоминает годы, проведенные здесь. Но что-то умерло в нем, ушло в прошлое, в бывшесть. Хотя и есть прочные связки, притягивающие его к здешней земле. Надо во всем хорошенько разобраться, понять, что к чему.

Костылев осторожно взял кусок сухой колбасы, отправил в рот, разжевал — колбаса была отменного качества, редкостная, знаменитая «салями», но он поморщился, будто на зуб попал зелено-горький дичок.

— Что? Не ндравится? А я для тебя еле-еле этой ненашенской колбасы сдобычила. Думала угодить.

— Спасибо, бабунь. Угодила. А насчет кислого вида — это я так. Не обращай внимания. Лады?

— Лады, Ванюшк. Кланьку-то Озолину помнишь?

— Ну!

— Тоже замуж вышла. Женишка так себе отхватила. Помороженного, я тебе о нем уже говорила. Кольку Малохатку. Намедни забегала денег перехватить, о тебе спрашивала, что, мол, пишет, как живет и все такое прочее. Я тоже в свою очередь вопрос задала. Про Кольку. Как, говорю, такая баская за такого щуплявого вышла. А из жалости, отвечает. Был бы твой Ванюшка на месте, за него бы выскочила. А я баю, за моего не надо, мой в высокий полет подался, Сибирь осваивает. А она в ответ: не скажи, недавно весточку прислал. Я не поверила.

Костылев стиснул зубы, хмуро поездил желваками, давя в себе ощущенье странной, замысловатой тревоги.

— Ты чего есть перестал? — спросила бабка Лукерья Федоровна словно издалека, звук голоса дошел до его сознания, но остановился где-то у последней преграды, не сумев вызвать ответной реакции. — Не ндравится?

Пробурчав в ответ что-то непонятное, малозначительное, Костылев стянул с себя носки и, гулко шлепая босыми ногами по крашеному дощатому полу, пошел в горницу.

— Прости, бабунь, я на боковую. Устал что-то после самолета.

— Поспи, поспи, — успокоенно отозвалась бабка.

— Ах, Кланька, Кланька, Василиса Прекрасная, — пробормотал он сквозь зубы, устраиваясь на непривычно мягкой постели. Хоть и выбросил он ее из своей жизни, как нечто пустое, отгоревшее, а вдруг себя таким обманутым и несчастным почувствовал, что хоть реви. Это от ребячьей обиды, когда отнимают красивую игрушку.

Он подумал о Людмиле, далекой и знакомой, услышал ее голос, тихий, напряженный, успокоился. Заснул. И сон его был легким и безмятежным, как летний день на ново-иерусалимской улице.

Клавка Озолина сама появилась в костылевском доме. Это случилось на четвертый день после его приезда. На веранде послышались невесомые шуршащие шаги, шорох мягкого струящегося платья, и в дом вошла Клавка. Взгляд насмешлив и грустен, на щеках тяжелый загустевший румянец, зубы влажно взблескивают. Остановившись у порога, запустила руку в карман платья, достала щепоть семечек, ущипнула губами одно, вопросительно посмотрела на Костылева:

— Приехал?

У него вспыхнули щеки, уши, шея. Что-то невеселое, томяще-шальное охватило все его естество, он покрутил головой, отряхиваясь, освобождаясь от смутной таинственной боязни.

— Как видишь, — ответил он, стараясь выдержать ровность в голосе.

— Э-э, залетка! — насмешливо протянула Клавка. — Бывший адский водитель...

— Почему бывший?

— Потому что неосмотрительных поступков больше не делаешь. Скучно.

Села на табуретку, закинула ногу за ногу, стряхнула подсолнуховую шелуху на стол.

— Скучно? Кому как, — неуклюже пробормотал Костылев, забеспокоился отчего-то, переставил с места на место стакан, наполненный чаем. Его полоснула по сердцу внезапная тоска, с острой, рассекающей беспощадностью располовинила грудь. Тоска эта была не по Клавке, нет, он это понял, и Клавка ему враз стала безразличной, тут было другое... Она почувствовала отчуждение, напряглась.

— Чего колени выставила? — грубовато спросил ее Костылев, подавил невольный судорожный зевок. — Чай пить будешь?

— Не буду, — неуверенно отказалась Клавка.

— Значит, замуж вышла?

— Вышла.

— Иди сюда! — требовательно произнес Костылев, поднялся, тяжело давя половицы, прошел в горницу.

Из-под койки выхватил бесцветный от старости и местами уже облезлый чемоданишко, в какие шоферы, уходящие в дальние рейсы, любят брать домашнюю снедь. Отстегнул замки. Откинул крышку:

— Смотри!

Чемоданишко был полон перепоясанных бумажными портупеями денежных пачек.

— Цо-цо-цо, — знающе поцокала Клавка, зыркнула красивым глазом на Костылева. — И это все ты один заработал?

— Не украл же.

Она потянулась к Костылеву всем своим налитым беспокойством телом, белки ее глаз заблестели голубым, отчего будто тихие молнии заметались по горнице, ослепляя, оплескивая огнем.

Где-то под домом с бурчащим замиранием завозился водный поток — это бабка Лукерья Федоровна поливала из шланга огородец. Остывающее чувство незащищенности вдруг вызвало в нем смех.

— Ты чего это? — тихо спросила Клавка. — Чего смеешься?

— Вода.

Клавка приблизилась к нему, губы ее были приоткрытыми, пухлыми, яркими.

— Вот что, Кланька! — сипло пробормотал Костылев, сдабривая вяжущую сухость во рту слюной. — Свиделись мы с тобой, и будет. Теперь иди!

— Как иди? — непонимающе взметнулась Клавка, пустила по комнате голубую молнию.

— А так. Откуда пришла. К Коле Малохатке.

Он отвернулся, чувствуя, как спадает напряжение, краска отливает от щек и шеи, ток крови становится ровным и бодрящим. Он был уверен в себе, как уверен и в том, что поставил точку на одной из страниц своей жизни.