Страница 83 из 85
Она, в тон горестному и сладкому его состоянию, печально скосила губы, потом перевела их в торопливую усмешку, выдернула из кармана кружевистый платочек, неумело, как-то по-бабьи обреченно, подавленно, прижала ко рту. Покачала головой чуть приметно. Потом, уже не в силах сдерживаться, махнула рукой — уходи!
Он, нагнув голову, повернулся с лицом беспомощным и побитым, сделал шаг. Вдруг услышал крик, ломкий от слез:
— Стой!
Костылев остановился с какой-то непонятной боязнью, ему показалось, что вся его последующая жизнь, все мирские тяготы, путное и беспутное, все, ради чего он существует, было заключено в шагах, которые он, остановленный, не сделал. Пройди он эту комнату до порога, он никогда бы не вернулся, никогда бы не захотел больше видеть Людмилу.
В ее лице он различил что-то слабое и решительное одновременно, борьбу, внутренний накал, зябкость и разгоряченность бега, что-то горемычное и одинокое.
В глазах ее, среди вспушенности ресниц, замерцала влага, зазолотели звезды. Судорожная надломленная слабость сковала ее лицо, и Костылев чуть не задохнулся: он вдруг разглядел нечто такое, чего не видел раньше. Влага исчезла, звезды пропали. Но не эта примета была важна сейчас для Костылева. Он сжал губы, сдерживая себя, загоняя назад, в горло, клекот, готовый прорваться сквозь зубы. Отныне дороже этой хрупкой подавленной женщины для него нет никого на свете. Сощурился — незнакомо сильный бронзовый свет ударил ему в глаза, смутил. Этот же свет обдал Людмилу сиянием, отдалил ее.
— Знаешь, вот... Воздух был, — проговорил он бессвязно, зябко, поднял воротник пиджака, — был и исчез. Дышать тяжко стало... Словно рыбе сподобился.
Опустил воротник пиджака. Что-то обреченное было в этом машинальном движении. Обреченное на беспомощность.
— Грудь знаешь как давит. Будто вновь под плеть попал. Только она, зараза, не на ноги сейчас пришлась, а поперек груди. По самому центру. Что делать? Скажи, а?
Он посмотрел на нее неловко и трудно, доверяясь ей и одновременно со страхом ожидая ответа. Опять поднял воротник. Опустил.
— Плохо мне. А в чем дело, не знаю.
Она тоже отогнула воротник своего летного отутюженного пиджачка. Жест хоть и был механическим, но полностью повторял его движение. Он хотел еще что-то сказать, но побоялся: каждое слово могло выбить сейчас из колеи и его самого, и ее... Сглотнул, ощутил, как кадык туго натянул кожу, и от этой тугости начала деревенеть шея.
Она подошла к нему, легкими руками прикоснулась к его щекам, сжала погорячевшие подскулья, притянула к себе и быстро, хотя и несколько беспомощно, поцеловала. Совсем не так, как тогда, в больнице. Нет. Хоть и не плакала она сейчас, а вид ее был зареванным.
Эх, люди, люди! Как не защищены мы от горя, печали расставаний, от напастей и бед.
— Приезжай осенью. Осенью! Осенью! — с торопливой требовательностью повторила она звонким, чуть проволглым от набегающих слез голосом. — Осенью я отвечу, ладно?
Костылев ушел, не обернувшись, не попрощавшись, ни стоном, ни вздохом не отозвавшись.
Вот и все.
Нет, не все!..
Ново-Иерусалим встретил Костылева безмятежным летним жаром, стрекотным звоном тиши, такой густой и плотно осязаемой, что сквозь нее едва пробивался грохот проходящих невдалеке электричек.
Дом был обнесен издавна знакомым, серым от времени, уже полуутопшим в земле забором, на который буйной тяжестью навалились стволы вишенья, дразняще выглядывающего на улицу. Многие сопревшие дощины были заменены новыми, свежими, отекшими смолой. Значит, ведет бабка Лукерья Федоровна ремонт, ведет...
Уловив костылевские шаги, в глубине сада завозился Хозяин — здоровенный лохматый пес с веселым нравом и дурными мозгами: его отвяжешь на ночь, чтобы побегал, поразмялся, а он назад дорогу забывает, утром по всей округе приходится разыскивать. Хозяин взлаял хрипло, но осекся, сквозь рык у него прорезалось что-то писклявое, щенячье. Узнал пес, узнал.
— Ах ты, собачина мой хороший, — стиснуто заговорил Костылев, нащупал пальцами плоский стоячок щеколды, выдавил из паза. — Собачина мой хороший... Славный, добрый, преданный. Элементарно. Ах ты, собачина мой хороший...
Опустил чемоданы на плоские сланцевые плиты дорожки, съеденной дождями и снегом, мягко, чуть слышно ступая, прошел в огородец, с двух сторон обнесенный жердяником, а третьей смыкающийся с садом, — картофельные грядки уходили прямо под яблоневые корни. Огляделся.
У жердяника, по ту сторону, густо рос крыжовник — высокий, раздобревший. В прогале между двумя кустами Костылев увидел пеговатый, выцветший от солнца и частой стирки бабкин платок, пятно лица с чистым молодым лбом, прямо через грядки зашагал к жердянику.
— Бабунь! — позвал он тихо. Наступил на туго хрустнувший под каблуком огурец и ощутил себя виноватым. Услышал глухоту своего голоса, почувствовал, что он очень соскучился по своей бабке Лукерье Федоровне, старой, сгорбленной, донельзя влюбленной в землю, в труд. Лиши ее всего этого — умрет. Соскучился по ней, да. В груди начало что-то тепло и приятно сосать, зашевелилась ласковая тяжесть, по рукам озноб пробежал.
— Бабунь! Бабка ты моя...
Бабка Лукерья Федоровна услышала костылевский голос, распрямилась, взметнула заскорузлые, красные от работы руки.
— Господь ты, боже мой! — светлые крупные слезы быстро заскользили у нее по бороздам морщинистых щек, скатываясь на жилистую, бурую от загара шею. — А я слышу, кто-то меня зовет, — слышу, а понять не могу. И Хозяин вроде б не брешет, и голос чей-то... Господь ты, боже мой! Вот радость огромадная — Ванюшка приехал. Ваню‑юшенька‑а... — Она завсхлипывала, сорвалась в голосе. А я уж думала, что ты не приедешь, не вернешься... Думала, дом в порядок привожу, а на кой ляд? Все равно умирать.
— Ну, бабунь, перестань! — Он прорвался сквозь жердяник, сквозь цепкие путы крыжовника, обхватил бабку Лукерью Федоровну за сухие легкие плечи, притиснул к себе.
— А я уж думала, ты в Сибири от морозов окостенел, — бабкины плечи тряслись, словно в кашле.
— Ну что ты, бабунь! Морозы живому человеку не помеха, — тихо проговорил Костылев. — Закаляют только...
— Как же, закаляют, — начала успокаиваться бабка Лукерья Федоровна, — жди! Вон Колька Малохатко, ты знаешь его, поехал в марте месяце в лес за дровами, да застрял. Поморозился, еле отыскали. Большой палец на правой ноге отхватили и от машины отстранили. Сторожем на автобазе теперь работает. Так это у нас, где зимой и летом — все едино тепло, а в Сибири — в ней же в тыщу крат страшнее.
Бабка Лукерья Федоровна успокоилась. Костылев осторожно, словно боясь сделать больно, убрал с ее лба серую, влажную от пота прядь, спрятал под боковину платка, откинулся назад. Глаза у бабки были выцветшими, совсем прозрачными, веки коричневой покрыты, морщины в подглазьях глубокие, хитро переплетенные, нос крупный, в поринах, губы добрые. А лоб чистый, как у молодухи. В зрачках отражалось греющее тепло, человеческая нега, забота о непутевом, по ее мнению, внуке.
Костылев опустил голову. Бабкины ноги были обтянуты высокими козьими носками, небрежно покоились в старых просторных галошах с вытертой байкой. Она всегда любой другой обуви предпочитала галоши, бабка Лукерья Федоровна, — галоши не теснили ногу, можно было свободно сбросить их со ступни, когда руки заняты каким-нибудь чугунком с капустой, который надо внести в дом (а в доме бабка ходила только в носках, шлепанцев, тапочек, прочей домашней обувки не признавала).
— Ну, пойдем в избу, — бабка Лукерья Федоровна стерла слезы со щек, — что ж я тебя на улице держу. Я тут с крыжовником занималась. Червь откуда-то наполз, поедать начал. А я его в лукошко — да в уборную на постоянное место жительства переселяю.
Костылев заглянул на дно старого сита — оно было сплошь покрыто пепельно-травянистыми мелкими червяками, неуклюжими, неторопкими, едва шевелящимися.