Страница 72 из 85
— А вот... Трасса... Ты ведь трассу тянешь, да? — прервала Людмила молчание. — Это тоже ведь нарушение природного равновесия, это ведь тоже человечеству боком обойдется. Что на этот счет говорил ученый дед?
Костылев беспокойно заерзал головой, сделал вид, что чешется щекой о жесткую, шероховатую ткань наволочки. Потом понял, что молчать нельзя. В голосе его прорезалось сомнение.
— Газ, нефть, оно... На севере вон начали было строить электростанцию, но потом поняли, что тайга топнет в болоте, берега превращаются в кисель — перестали строить. Как начали, так и закончили. А трасса... Ну что трасса? Что мы оставляем после себя? Разрушения? Нет. Трубы наши лежат в земле, в глуби, в болотах. Земля от наших дел не изменяется.
— А вырубки?
— Вырубки — это капля в море. Сибирь со времен царя Гороха лесом жила. Тут еще Чингисхан дерево валил.
Много дорог есть у разговора, десятки и сотни, но надо избрать одну, что скорее приведет к цели. Нестойкость, неподготовленность тут не проходят. Костылев, вяло шевеля губами, ругал себя за то, что избрал неверный путь в разговоре. Ученым решил себя показать, пыль в глаза пустить. Он замолчал, ощущая состояние какой-то сладкой, томной враждебности к собственному естеству. Все произнесенное им — словесная шелуха, мякина, ничего не значащая. Людмила молчала, и он молчал. Не находили они общий язык. Он был где-то рядом, чувствовался, и зацепить его, казалось, ничего не стоило, и тогда разговор потек бы сам собой, но нет, не мог попасть Костылев в струю. Не прерывая затяжной немоты, он молча задал себе вопрос: что же все-таки заставляет откликаться Людмилу на его жалкие писульки — и в прошлый раз, и в этот? Что же все-таки заставляет ее тревожиться, приезжать, даже подкормку привозить? Что, а?
На этот вопрос и Людмила не могла ответить, просто ей было хорошо с этим парнем. Она ощущала свое превосходство перед ним, он был подчинен ее воле, ее желаниям, и вместе с тем она чувствовала, что в этом парне были собраны сила и нежность, стремление находиться на гребне жизни. В конце концов, вон какую речугу он закатил!
Взглянула на часы. Встала.
— Мне пора. — Улыбнулась. — Пора лететь обратно.
— Эх, как бы мне тоже хотелось вернуться обратно. На трассу, — вдруг с такой полоснувшей по сердцу тоской, с болью, поворачивающей вспять любой жестокий бег времени, прошептал Костылев. — Скорее бы выбраться отсюда. Знаешь, я больше не могу. Не могу болеть, знаешь, валяться здесь не могу.
— Выберешься, Иван, — она в первый раз назвала его по имени, он ответил взглядом, в котором, ей показалось, кроме печали, ничего не было. Печаль, печаль, печаль. — Выберешься. Я к тебе еще приеду. Ладно?
— Ладно, — он повернул голову к стене, болезненная синева наползла на его щеки, жилы на шее вытемнились, и Людмиле неожиданно стало страшно за жизнь этого, в общем-то, малознакомого ей человека. Она напряглась, проверяя, откуда пришел этот страх, где его истоки, поняла, потом почти неслышно подошла к постели, поцеловала Костылева в худой холодный висок и, туго сомкнув губы, отшатнулась, пересекла палату почти бегом. С грохотом закрыла за собой дверь.
Костылев продолжал лежать неподвижно, лицом к стене, цепляясь взглядом за ровные длинные порезы в окраске, за натекший, похожий на булавочную головку, ровный кругляш, стараясь все это держать в фокусе зрения. Костылеву было плохо.
Из больницы он вышел уже весной, когда с крыш посыпалась на снег капель, солнце набрало силу и бег светила стал неспешным, долгим, почтительным. Уже стоя на пороге, он увидел, что тетя Таня натягивает на себя коротенькое, с обвисшими карманами пальтецо, вначале не сообразил, зачем же это она одевается, ведь дежурство еще не кончилось, самый разгар, потом, поняв, замахал руками:
— Теть Тань, ты что? Ошалела?
— Нет, мёдочка. Провожу тебя.
— Такого здорового дылду?
— Господи-и! Дылда-а... Да ты выйдешь на улицу и в обморок хлопнешься. Свежий воздух тебе сейчас хуже водки, враз с ног сшибет.
— Теть Тань, до аэропорта я доберусь сам.
— Молчи! Са-ам. Мне главный врач приказал тебя проводить. Ослушаюсь — с работы сымет. По‑онял?
Разбойная солнечная яркость ослепила его, заставила зашататься — тут тетя Таня была права. Он осторожно ступил ногами в рыхлый, обсосанный теплом снег, сделал один шаг, другой, без больничной клюшечки, оглянулся — в окно, что справа от двери, как бы невзначай, скучающе поглядывал главный врач, за ним виднелось еще несколько косынок и шапочек, в окне слева тоже мелькали лица. Тетя Таня неотступно следовала за Костылевым, как телохранитель за президентом. Без больничной клюшечки было непривычно ступать, опасливая настороженность сковывала каждый шаг, он не верил в способность собственных конечностей передвигаться, путался в движениях, раздумывая, какой ноге очередь ступать — левой или правой.
— Может, костылик с собой возьмешь? — подала голос тетя Таня.
— Нет. С костылем мне на трассу нельзя.
— Упрям ты, как... — она поджала губы, напряженно заблистала глазами-пуговками, подыскивая нужное слово.
— Действительно нельзя, теть Тань, с костылем меня посадят на работу не бей лежачего; до обеда чертить кружочки в одну сторону, после обеда — в другую.
— Упрям ты, как козел на пасху.
— Почему на пасху? — Костылев ширкнул носом; из-за угла больничного сруба садануло ледяным порывом, это ветер-северняк, с самого полюса примчался.
— По кочану да по кочерыжке. Шагай, инвалид!
Он выбрался на пропитанную чернотой, стоптанную до земли тропку, вспомнил, как зимой, на ликвидации аварии, скакал вниз с бугра на сосьвинский берег, по бульдозерному следу — вот уж действительно козел на пасху, прыжки по метру делал, не меньше.
Ничего, отойдут, оттают, оживут конечности, еще послужат, еще будут метровые прыжки, еще поработает он на трассе.
Когда тропка вывела их на дорогу, он увидел совсем близко аэропортовский домик — бревенчатую каланчу с усами антенн на крыше, этакого таракана, изготовившегося к прыжку в небо; огромные, с каланчой вровень, грузовые Ми‑6, вяло покачивающие на ветру лопастями, без этих мощных вертолетов немыслима сегодня жизнь в тайге — они забрасывают тяжелое оборудование, продовольствие, людей; дальше шел рядок вертолетов-карликов, приземистых, глазастых, яркобоких Ми‑2, эти машины — главная сила в борьбе с лесными пожарами.
Когда наступит жаркая летняя пора, тайга пойдет полыхать — от окурка, спички, выхлопа вездехода, а то и просто от бутылочного осколка — без этих вертолетов как без рук.
Костылев остановился. Врубаясь толстыми комбайновыми колесами в снеговой накат, мимо прогромыхал здоровенный тягач «ураган».
Здесь, в Сибири, тягачи на важной службе — перетаскивают с места на место буровое оборудование, глину-бетонит, без которой невозможно бурить землю, свечи-трубы, обсадные колонны — словом, все то громоздкое, многотонное, с чем простой машине не справиться. Один знакомый шофер как-то обозвал «ураган» дурмашиной. «Почему дурмашина?» — спросил Костылев. «Здоровая, а бегает быстро, как дурная, — пояснил шофер. — Ей бы пешей ползти, а она, того гляди, в кювет кого-нибудь загонит».
Костылев проводил тягач глазами, подождал, когда стихнет натуженный рык, потом сунул руку в карман, достал оклеенную бархатной бумагой коробку.
— Теть Тань!
— Чего тебе? — медсестра, колыхнув боками, недовольно уставилась на коробку.
— Подарок. Может, понравится?
— Рехнулся, мёдочка?
Костылев подцепил твердым лопатистым ногтем крышку коробки, изнутри, с плюшевой подушечки-думки, пальнул слепой синий лучик, от которого в глазах зарябило, забегали дымные огняные кольца, потом мельтешенье улеглось, будто опало, и ровный в своей мягкости, ликующий и одновременно печальный свет начал излучаться с поверхности думки.
— Серьги тебе в подарок, теть Тань.